учителям, в первый и последний раз в жизни вышел из себя во время урока. Он пригласил подняться на кафедру какого-то ученика и, пока тот излагал содержание своей работы, дон Франсиско слушал его крайне внимательно, полуприкрыв глаза и одобрительно кивая головой. Все шло прекрасно до того момента, когда студент упомянул Менендеса Пидаля, назвав его просто «Менендес». Побледнев, как полотно, дон Франсиско прервал студента. «Менендес?» – переспросил он недоверчиво. – Вы сказали «Менендес?» Ученик подтвердил, в смущении и растерянности. «Бога ради, что же вы такое говорите? Как это „Менендес?“ – снова спросил он,
Своих сыновей дон Франсиско воспитал в светской, строгой и щепетильной традиции, в духе Института свободного образования:[23] он внушил им стремление к счастью, любовь к книгам, умение наслаждаться игрой ума и дисциплиной, природное чувство доброты, страсть к педагогике и культ дружбы. Игнасио с удовольствием цитировал известное эссе Монтеня, одного из своих самых любимых авторов, доказывая, наполовину в шутку, наполовину всерьез, что дружба с моральной точки зрения превосходит любовь: по его мнению, любовь зачастую разделяет и порабощает, она окрашена грубым эгоизмом и, рано или поздно, улетучивается или вырождается в чисто меркантильные отношения; дружба же, напротив, может быть для Игнасио только открытой и щедрой и по определению отметает все то, что не является бескорыстным обменом мыслями и чувствами. «Кроме того, – заключал он с лукавой улыбкой, – в отличие от любви, дружба способна выдержать долгие измены. Поэтому и длится дольше». Подобному традиционному воспитанию братья Арисес обязаны не только своими изысканными манерами кабальеро былых времен и безупречным языком, но и тем, что преисполняло гордостью обоих: каждый изучил какое-то ремесло и умел работать руками – Хасинто был механиком, а Игнасио – слесарем. В отношении же всего прочего трудно было найти двух менее похожих друг на друга людей. Хасинто был сдержанным человеком, высоким и представительным, с очень светлой кожей и бесстрастными чертами лица, слегка нескладным, слегка надменным. Игнасио, напротив, был маленького роста, с красноватым цветом лица и изящными чертами; он обладал открытым, почти восторженным характером, был прост в общении, в разговоре много и резко жестикулировал. Хасинто преподавал испанский язык в Центральном университете, Игнасио преподавал литературу в Автономном университете. К тому времени Хасинто уже прекратил вести занятия в университете, чтобы посвятить себя некоей политической деятельности, к которой его склоняла ватиканская кротость характера. Эти обязанности заставляли его постоянно курсировать из Мадрида в Барселону и сделали невозможным частое присутствие на оксфордских вечерах, в отличие от его брата: тот, напротив, продолжал заниматься преподаванием и наукой, постоянно выставлял напоказ свою неспособность уже не только к политической деятельности, но даже просто к бюрократической, и сопровождал эти слова пылкой апологией собственной незрелости. «Наверное, правда, что работа в университете – это способ продлить юность, и мы продолжаем там работать из страха столкнуться с реальностью или, что по сути одно и то же, со взрослой жизнью, – говаривал он. – Допустим, и что с того? Только полный дурак не захочет продлить свою юность, особенно теперь, когда она давно миновала, и человек уже знает, как наслаждаться ее счастьем и бороться с ее горестями. Пусть мы совершенно не представляем себе, как все устроено в реальной жизни. Повторяю – что с того? – если мы до некоторой степени можем позволить себе роскошь не замечать ее грубости и неудобства. Порой человека судят за незрелость так, словно это преступление, но подобные попреки звучат не серьезнее сетований разобиженной старой девы, потому что для меня зрелость – это нелепое навязывание реальности, своего рода наказание, не имеющее ничего общего ни с достоинством, ни с хорошей жизнью». Зачастую можно было слышать такого рода комментарии из уст Игнасио, всеми фибрами души ненавидевшего лицемерное пуританство, но, несмотря на это, он сам в своем поведении и, особенно, в своей работе – он исправлял все по тысяче раз и никогда не считал ее хорошо выполненной – придерживался доведенного до крайности пуританства, что не мешало ему с такой же доведенной до крайности снисходительностью, отчасти даже унижающей, относиться к поведению и работе других людей. В течение долгого времени я приписывал этой черте его характера, а также его тесной дружбе с Марсело – их связывала общая страсть к праздной беседе, к хорошему столу, к некоторым фильмам и книгам – тот факт, что Игнасио проявлял по отношению ко мне сердечность, которой не могло служить оправданием ни мое посещение его занятий (я был тщеславным и посредственным учеником), ни мои редкие появления в «Оксфорде», ни длительное и поверхностное общение в университете. По неизвестной причине эта привязанность, непостижимая для меня, поскольку я ее явно не заслуживал, всегда побуждала меня держаться с Игнасио начеку, словно я опасался, что в какой-то неожиданный момент вскроются ее подлинные мотивы. А может быть, мое чувство неловкости в его присутствии объяснялось тем, что Игнасио принадлежит к типу людей, рядом с которыми ощущаешь себя намного значительнее, чем в действительности.
17
В начале девятого я приехал в «Оксфорд». Завидев меня, Игнасио просиял: он встал, распахнул объятия, с жаром меня обнял и придвинул для меня стул к столу, вокруг которого уже сидели люди. Я коротко приветствовал знакомых: Антонио Армеро, профессора латыни из Автономного университета, Хосе Мария Сереру и Хесуса Морено, коллег по кафедре, Эмили Бальса, преподавателя каталанского из университетской школы бакалавров, и Абделя Бенальу, марокканского студента, получившего стипендию от университета в Марракеше для написания диссертации в Барселоне (руководителем согласился быть Игнасио, но только после того, как с трудом разубедил будущего аспиранта, что автором «Дон Кихота» является не Сид Хамет Бененгели). Игнасио представил мне Билла Перибаньеса, молодого преподавателя, высокого и тощего, в очках, только, что прибывшего из Соединенных Штатов и одетого с несколько претенциозной аккуратностью, и Хавьера Серкаса, своего бывшего ученика, институтского преподавателя, не лишенного литературных амбиций, который не так давно опубликовал статью о Барохе: по случаю, эту статью я читал и, хотя она показалась мне поверхностной и грубоватой, я не преминул ее похвалить.
Несколько минут мы с Игнасио проговорили наедине. Разговор шел о лете и о Париже, откуда Игнасио только что вернулся; а также вкратце мы затронули мою статью об Асорине. В какой-то момент я упомянул, что сюда скоро заглянет Марсело.
– Как странно, – удивился Игнасио, – он уже тысячу лет здесь не появлялся.
Слегка встревоженно он спросил:
– Слушай, а он, случаем, не захочет тоже говорить о повышении цен на образование?
– Думаю, нет.
– Слава богу. Ты не представляешь себе, как они надоели с этой проблемой! Мне не давали ничего делать целый день. Я им говорил, что совершенно не в курсе, что с меня хватило и председательства в комиссии по новым учебным планам… Еще не хватало забивать голову этой ерундой. Но нет: отвертеться не удалось. Деканша все утро названивала мне домой – слушай, такая зануда! Так что вечером, подозревая, что вся эта история продолжится, я взял и пошел в кино. Ты, конечно же, видел «Женщину с картины» Фрица Ланга?
– Да, – ответил я и почувствовал, как по спине пробежали мурашки. – Я ходил на прошлой неделе.
– Я уже видел этот фильм раньше, – признался он. – И скажу тебе по-честному: сегодня он меня слегка разочаровал.
Официант принес блюдо с лесными орехами и миндалем; я заказал пиво и попросил пару таблеток аспирина. Игнасио поинтересовался, не болен ли я; я ответил, что нет.
– Так о чем мы говорили? – спросил он.
– О «Женщине с картины».
– А, ну да. Так вот, на самом деле она называется «The woman in the window», то есть «Женщина в окне».
– Ты говорил, она тебя разочаровала.
– Немного. Это правда.
Он взял пару орешков, закинул их в рот и стал задумчиво жевать. Затем, поглаживая рукой стакан с виски, где плавали кусочки льда, пояснил: