света и тени в долине.
Свой рассказ она закончила словами:
— Капитан Альдо Пульизи умер, и последнее, что он произнес, умирая, было имя вашей матери.
Взгляд Катерины по-прежнему блуждал где-то далеко-далеко.
Я представил себе, как он мечется в агонии на узкой кроватке Катерины Париотис: лицо в крови, грудь обнажена, голова на высокой подушке… Но я чувствовал, что не имя моей матери, а чье-то другое имя произносил он тогда. И почему глаза Катерины обращены в пол, избегают моего взгляда?
Слушая ее, я все время старался представить себе, какой она была до замужества, двадцать лет тому назад, и чем внимательнее я к ней приглядывался, подмечая все оттенки ее взгляда и голоса, тем больше убеждался в том, что между ними что-то было.
Это меня не огорчало. Не потому, что у меня были причины обижаться на мать, которая воспитала меня в духе преклонения перед памятью отца, и не потому, что я воспылал симпатией к Катерине Париотис. Я обрадовался другому: предположение, что у отца был роман с этой женщиной, помогло бы мне развеять легенду, воссоздать истину. Скажу больше: подсознательно я хотел, чтобы мое предположение подтвердилось. Но стоило мне признаться себе в этом, как я испугался — испугался, как человек, совершивший святотатство. И чтобы скрыть от окружавших меня людей свои мысли, как бы почувствовав свою вину, я улыбнулся.
Дело в том, что смакование смерти, острый интерес к таинству смерти, к легенде с годами вошли в мою плоть и кровь; повзрослев, я понял, что этот мой повышенный интерес к смерти иррационален, разумом я его осуждал; и все же в конечном итоге он обусловил формирование моей личности, мое мироощущение и даже мировоззрение.
Я родился и вырос в атмосфере культа отца — отца, который умер стоя со словами: «Да здравствует Италия!» — и чья легендарная судьба была связана с островом Кефаллинией — далеким от мира и нереальным, как все острова и события, о которых рассказывается в легендах. Он был образцовым отцом и воином — во всяком случае, таким его рисовала в своих рассказах мать, — настолько безупречным, что мне так и не удалось воссоздать его облик. Он ускользал от меня, должно быть, оттого, что был каким-то бестелесным, неправдоподобным. И только здесь, в этой маленькой дощатой гостиной, глядя на стоявшую передо мной в тапочках и халате Катерину Париотис, на бывшего капитана торгового судна и на фотографа Паскуале Лачербу, который, развалившись на диване, грыз печенье, только сейчас я начинал, по-моему, понимать, что за человек был мой отец, — здесь, среди конкретных вещей и живых обитателей этого пусть отрезанного от мира, но все же реально существующего острова. А Катерина Париотис при всем ее своеобразии была настоящей женщиной — в большей мере, чем моя мать (почему, я не понимал и не хотел понимать); в ее взгляде, в голосе и даже в ее сухощавой фигуре было больше истинно женского, чем у моей матери. Я гораздо лучше различал черты отцовского лица, мысленно вписывая его фигуру рядом с ней, чем рядом с матерью.
Речь идет, конечно, о вымышленном образе, который я нарисовал в своем воображении, основываясь только на фотографии, стоящей у матери на комоде, и разглядывая выцветшие моментальные снимки, сделанные в молодые годы.
Когда я смотрел на Катерину Париотис (по просьбе мужа и Паскуале Лачербы она принесла три рюмки узо с водой), мне вдруг пришла в голову мучительная мысль: ведь она, Катерина Париотис, была моему отцу ближе, чем мать; это она, а не моя мать была его настоящей избранницей.
«Почему?» — спрашивал я себя.
Может быть, потому, что в ту ночь, когда он выбрался из-под груды мертвых тел и полз по земле этого острова, он рвался сквозь ночную мглу и пелену крови к Катерине Париотис как к единственной путеводной звезде на своем смертном пути…
Нет, не поэтому, вернее, не только поэтому. Не мог же он, находясь на Кефаллинии, рваться к моей матери, чтобы умереть на супружеском ложе! Нет, меня наводило на эту мысль что-то более существенное, нечто такое, что в Катерине Париотис было скрыто глубоко-глубоко, но не угасло и ощущалось по сей день.
Я чувствовал себя вдвойне виноватым. Взяв предназначенную мне рюмку узо, я долил в нее воды. Это была вторая, а возможно и третья, рюмка в то утро, Паскуале Лачерба заговорил о войне.
Катерина время от времени уточняла подробности или поправляла его — она все время ходила из кухни в гостиную и обратно, а если и присаживалась ненадолго, то беспокойное состояние все равно не покидало ее ни на минуту. Бывший капитан тоже принимал участие в беседе.
Однако смысл разговоров до меня почти не доходил. Они, казалось, забыли о моем существовании и говорили по-гречески. Речь зашла о перемирии.
2
О перемирии возвестили колокола. Это было восьмого сентября, вечером. Сначала ударили аргостолионские колокола; их бронзовый перезвон сливался в один мощный гул и волнами катился к устью залива.
Городским колоколам вторили издалека колокола поменьше, из церквушек окрестных деревень; их слабый голос тоже покатился по зажатым меж гор долинам, по сосновым лесам и оливковым рощам.
Жители острова подбежали к окнам, вышли на пороги домов, устремились к шоссе, ведущему на Аргостолион, Ликсури, Сами, двинулись по проселочным дорогам и по полевым тропам — посмотреть, разузнать, что случилось. Подошла и Катерина Париотис к окну кухни, откуда видны были дорога и порт. Девицы на Вилле вместе с синьорой Ниной тоже распахнули ставни, выглянули в окно.
Там, за мостом, город, сгрудившийся вокруг своих колоколен и мачт военных кораблей, выглядел таким же, как обычно перед заходом солнца: вздымалась ввысь громада Эноса; на склонах, в сосновых чащах играли разноцветные блики — от чисто-голубого до разных оттенков сиреневого, от ярко-зеленого до серого цвета теней, возвещающих скорое наступление ночи. Необычно было лишь то, что после многодневной жары и засухи со стороны моря по направлению к крепости Святого Георгия надвигалась пелена облаков. В этот вечер Кефаллиния напоминала парусный корабль: деревушки белеют по бокам, точно поднятые по какому-то торжественному случаю флаги; вот корабль поднял якорь, и все они — Катерина Париотис и девицы из Виллы, военные лагеря и ощерившиеся зенитками горы — помчались на всех парусах под победный аккомпанемент колоколов по спокойной глади моря.
— Конец войне, — сказала синьора Нина, — Бадольо подписал перемирие.
— Капитан, не собрать ли вещи? — спросил Джераче. Солдаты пели песни, что-то кричали навстречу ветру.
Но это длилось недолго. По-прежнему празднично звучал лишь неумолчный перезвон колоколов. Всякий раз, как диктор римской радиостанции, прерывая музыкальную передачу, снова перечитывал текст воззвания маршала Бадольо, солдаты и офицеры молча окружали радиоприемник.
«Следовательно, — говорил голос диктора, — итальянские вооруженные силы, где бы они ни находились, должны прекратить военные действия против англо-американских вооруженных сил. Однако в случае нападения с какой-либо иной стороны атака должна быть отбита».
Капитан Альдо Пульизи взглянул на темневшее с запада море, туда, откуда еще несколько минут тому назад ждали появления противника; посмотрел налево, вниз, на длинные тени батарей Франца Фаута. В центре радужных кружочков бинокля он отчетливо увидел немецких часовых: они расхаживали взад-вперед с автоматом на боку, как ни в чем не бывало, словно трезвон колоколов не доносился до их слуха.
Сообщение о капитуляции не было для него неожиданностью, он ждал его со дня на день, с того самого момента, как англо-американцы перебрались через Мессинский пролив. Неожиданным было для него положение, в котором очутился он сам, да и можно ли было предвидеть, что сложится такая парадоксальная ситуация?
Война наверняка проиграна. Паром привозил все новые и новые подробности о наступлении союзников в Италии; значит, нечего делать. Приезжающие рассказывали, что по горам Калабрии непрерывным потоком движутся войска — танки, пушки, бронетранспортеры, колонны автомашин. Ночью