субстанции. И если так, то снижается значимость прежних – в том числе и вдохновленных расовыми теориями57 – бинарных и прочих неснимаемых оппозиций, трактующих ряд даже явно родственных религий как функционально противопоставленные друг другу конструкции, одна из которых («маркированная», если употребить лингвистическую терминологию) наделяется лишь положительными в основном признаками, а другая – преимущественно отрицательными («немаркированная»).
Но это было, по сути, признанием: сколько бы западные исследователи – в том числе и христианско- миссионерского типа58 – ни подчеркивали многозначность, и даже условность59 понятия «Ислам», пеструю множественность интегрированных этим термином разнородных и разнозначных объектов, связей и отношений между ними, все равно предполагалось, что эта множественность обладает системообразующими качествами и, следовательно, характеризуется единством, которое выражается в интегральных свойствах и функциях множества. Эта же логико-гносеологическая установка означала и определенный переход от функционального познания «исламских единиц» – и в какой-то мере предсказания их поведения – к поиску причин того, почему это поведение именно такое, а не другое, т. е. к познанию уже более глубокому, структурному. Необходимо также особо отметить, что этот путь уже в те годы вовсе не ограничивал себя объявлением «материальных», расово-биологических особенностей наиболее существенными носителями механизмов целостного поведения важнейших компонентов системы (или метасистемы) «Ислам» – «арабо-семитского», «персидско-арийского», «тюркского» и т. д.
Логико-исторический ход развития исламоведческого познания заставлял смотреть на мусульманский мир как на такую совокупность, в которой, по мере активизации в ней дифференцирующих процессов, опережающее развитие получали интегрирующие связи; повышалась степень кооперации элементов системы «Ислам», что прежде всего можно доказать ростом панисламских – и по форме своей и по сути – движений и порывов.
А этот новый – «синтетический» («структуралистский») – взгляд на все, что входило в категорию «Ислам», взгляд, противоположный прежнему, механистическому, типу методологии (один из наиболее ярких образцов которого дал Кремер60), позволяет счесть значительным преувеличением тезис о «свойственной XIX веку редукционистской интерпретации ислама»61. Наверное, более точной будет иная формула: сосуществование (а порой – и хаотическое сочетание) редукционизма62 – то примитивно-архаичного, то более или менее усложненно- рафинированного (особенно в форме интеллектуализированных расовых подходов), – с признанием принципиально нередуцируемой, уникально-автономной, сугубо исламской, особенности связей и отношений между входящими в систему «Ислам» («Мусульманская цивилизация») элементами. Оно, это признание, требовало совсем иного, нежели при одной лишь ультраредукционистской установке, стиля профессионально-исламоведческих действий: сотворческо-истолковательных в общем исследовательском процессе и логикосемантических анализов основных категорий и понятийно-терминологических языков исламских культур и их адекватной «переводимости» в европейские смысловые и символические контексты.
Но пора уже, наверное, перейти к самому Бартольду – благо я попытался в меру сил осветить сопутствующую его трудам ту атмосферу историологических, методологических и эпистемологических63 поисков, в которой пребывала западная исламистика конца XIX – начала XX вв.
Как помнит читатель, я начал главу о Бартольде с вопроса:
– а были ли у него вообще какие-то – пусть и не явственно эксплицируемые, но хотя бы в конце концов более или менее просвечиваемые – идейно-эвристические опоры?
– есть ли у нас право говорить о наличии в бартольдовском творчестве того, что называется Настоящей Научной Теорией?
Речь идет о Теории, имеющей:
– чрезвычайно сложную структуру, ибо в ее состав входят не только собственно научно-эмпирические и теоретические элементы, но также определенная совокупность методологических и мировоззренческих принципов (в частности, специфичная структура «научной картины универсума»), которая, в свою очередь,
– в известной мере влияет на процедуры селекции и интерпретации фактического материала, его внутренние взаимосвязи, его релевантность популярным в те времена (или альтернативным им, еще не вызывающим к себе особого интереса) теоретическим и концептуальным схемам других исламоведов и т. д.
Вопрос этот вовсе не покажется неожиданным для каждого, кто хоть мало-мальски знаком с бартольдовскими работами: вряд ли можно найти в истории не только российской, но и западной исламистики другого столь крупномасштабного ученого, который бы:
– так вызывающе резко не отмежевывался от малейших намеков на политическую, конфессиональную, конкретно-философскую и прочую вненаучную ангажированность;
– уже с первых шагов своей научной карьеры раз и навсегда, казалось, отстранился от будораживших все общество конфронтаций – и на злобу дня и касательно тех или иных проблем как прошлого, так и будущего;
– а если и вступал в противоречие с власть имущими, то, даже при всем своем задиристом и авторитарном характере и прославленном остроязычии, лишь посредством преимущественно одной формы оппозиции – молчания (или – в послеоктябрьский период, когда все отчетливей стали появляться и в государственной политике по отношению к исламоведению64 метастазы коммунистического догматизма – в критике их
Изначально Бартольд демонстрировал свое органическое неприятие всех тех начинавших активничать зародышей исламоведческих теорий, которые могли и не выходить за пределы системы абстрактных понятий, не приводить к каким-либо значительным фактологическим открытиям и не иметь достаточного эмпирического подтверждения.
Постоянно пропагандируя один только идеал – идеал «научной точности и строгости», Бартольд призывал отбрасывать то, что мнилось ему неверифицируемыми и эвристически бесплодными построениями66, направляя усилия исключительно на поиск новых источников и им соответствующую в полном объеме – но так, чтобы не создавался обширный разрыв между реальными объяснительными возможностями и честолюбивыми интеллектуальными притязаниями, – интерпретацию и впервые вводимых в научный оборот, и старых, в любом случае также досконально перепроверенных, данных.
Доживи Бартольд до дискуссий о книге Томаса Куна «Структура научных революций», он, я уверен, стал бы опровергать ее основную идею о том, что теории, развиваемые в рамках различных парадигм, предполагают различные факты и потому несопоставимы, некоррелятивны, необъединимы. Он бы скорее присоединился к тем критикам американского науковеда, которые утверждают нечто совсем противоположное: эмпирические факты инвариантны различным теориям, относящимся к одному и тому же объекту.
До конца дней своих Бартольд не желал признать, что единственный объект его педантичных изысканий – мусульманский Восток – живой, полиморфичный, полиструктурный, динамический, требует изображения стилями и красками совсем иными, чем те, которые знала благонравно-замкнутая, нравоучительная (Шпренгер, Дози, Август Мюллер – не говоря уже о христианско-миссионерской литературе) исламистика, – при всем том, что и к множеству ее атрибутов Бартольд относился с изрядной долей скептицизма.
Невозможно представить себе Бартольда автором, скажем, знаменитого беккеровского двухтомника, где:
– формы схематизированы, упрощены, от каждого значительного историко-культурного феномена взято самое главное и приведено к простым, легко охватываемым схемам, при всей их очевидной и особенно потаенной, которую еще только надлежит в будущем разгадать, сложности и многозначности;
– детали почти отброшены, зато те, что остались на виду, все наперечет, все четко работают на общую цель; калейдоскоп многоликих впечатлений о мусульманских обществах смело переведен на обобщенный –