— В кукурузе? — усмехнулся Войцеховский.

— Да, именно в кукурузе! — с вызовом воскликнул Суровцев и сузил глаза.

— И что же осталось там, в этой твоей кукурузе? — не обращая внимания на свирепый вид Суровцева, с усмешкой спросил Войцеховский.

Суровцев сник, задумался…

…зной летнего полдня. Горит серебристый ковыль. Шуршат, испуская дурман, пересохшие цветы и травы. Страшной стеной стоит кукуруза. Страшно торчат початки из разноцветных волос. Зной и звон. Прилип к жаровне неба самолет-кукурузник. Попал в кукурузные испарения, не может сдвинуться с места, задыхается летчик, горит. Тронет кукурузу суховей, страшно зашумит, и снова тишина, зной и звон. Оглянешься по сторонам, войдешь в кукурузу, присядешь у берега. Тихо и страшно на дне кукурузного моря. Мертво лежат зеленые тени. Обступают со всех сторон зеленые кукурузные кости. Могильным холодом и мраком веет из трещины земли. Дрожит на краю трещины от подземного ветра мертвая бабочка- кукурузница. Высовывается из трещины паучья лапа, слепо шарит, нащупывает бабочку, подцепляет крючком, утаскивает в трещину. Когда же начнется? Бежать, бежать отсюда! Тихо осыпается сверху страшная кукурузная парша. В сетке и в точках пыли палец ноги. Желтая вершина нарыва у ногтя. Ползет куда-то мимо пальца изумрудное насекомое. Возьмешь палочку, направишь насекомое к нарыву — пусть пощекочет. Повернет насекомое голову, пронзит страшным взглядом — выронишь палочку, закроешь глаза… но вот первая дрожь пробегает по телу, испарина, пот, толчок потрясает с головы до ног, еще толчок, гудит под ногами земля, разверзается трещина, на страшной глубине что-то ворочается, бьется под кипящей грязью и пузырями, самолет отлипает от неба, с воем падает, взрывается — очередной толчок потрясает организм, все вокруг теряет свои очертания, и начинается падение в сладкую тьму… Но вот все кончилось, зной и звон, изумрудное насекомое уже ползет по зеленой кости к жаровне неба, оглянешься, посмотришь — рядом со вчерашней, уже потемневшей и засохшей горкой возвышается свежая, пар клубится над нею, вершина ее украшена арбузным семечком, помидорные прожилки вьются серпантином, уходят к вершине, теряются в дымке пара, из зноя и звона на свежую горку пикирует первая зеленая муха, за нею — другие…

…но Суровцев не стал об этом рассказывать. Стыдное и сокровенное, в отличие от Войцеховского, он предпочитал держать в тайне.

А Войцеховский рассказывал о себе Суровцеву много, с самыми интимными подробностями, его откровения зачастую носили исповедальный характер и взывали к сердцу понимающему и милосердному.

«Я становлюсь твоим заложником», — пошутил однажды Войцеховский.

В другой раз, в туалете Ленинградского вокзала, он предложил Суровцеву стать его биографом.

Один, сдирая с себя одежду, грим и кожу, бежит навстречу смертельным протуберанцам, другой день за днем, без отдыха, тщательно, стык в стык, огораживается толстыми плитами и никак не поймет, почему с каждым днем холод усиливается, мрак уплотняется, а дышать все труднее…

Шли дни. Войцеховский полз по пустыне, Суровцев продолжал спать днем и ночью, ностальгировать, скучать, томиться и жаловаться на пустоту внутри и вокруг.

— Можешь считать меня маньяком, кем угодно, но мне кажется, что тебе нужно обратиться за помощью к женщине, — сказал Войцеховский.

— Женщина? А что — женщина? — усмехнулся Суровцев, глядя в окно.

— Ну, тогда даже не знаю, что тебе сказать… Великие люди, не чета нам с тобой, в трудную минуту обращались за помощью к женщине… Мне уже страшно давать тебе какие-либо советы, еще придушишь ночью, и все же мне кажется, что сейчас лишь женщина сможет сдвинуть тебя с мертвой точки. Попробуй, рискни, вдруг получится. Что скажешь? Нужна моя помощь, консультация — пожалуйста.

— Не знаю… может быть… не знаю, — отвечал Суровцев, продолжая смотреть в окно.

— Боишься?

— Не знаю… может быть…

— Последствий боишься? Не дай бог, конечно, но уж лучше любые последствия, чем это твое нынешнее состояние. Греха боишься? А не грех ли ходить мертвым? А бог… бог поможет, простит, будем надеяться, что он не похож на мыслителя с волчьим прищуром. Боишься нарушить супружескую верность? Но я очень сомневаюсь, что в таком виде ты мил своей жене. Рискни, попробуй! Я вовсе не призываю тебя к тому, что в обиходе называется развратом! Надеюсь, ты понимаешь, что в этом я никакой не орел. Видит бог — не орел я, а лишь жалкая мошка, льнущая к женскому теплу. Для меня лишь женщины и дети придают этому миру хоть какой-то смысл. Все остальное — сплошное надругательство и уродство. Мужчины — деформаторы мира, служители идеям, и, даже не будучи фактически импотентами, они все же — импотенты, потерявшие естественную ответственность перед жизнью… Мне скучно и тоскливо в их обществе, самом, как говорится, блестящем… Есть, конечно, исключения, и ты — одно из них… Может быть, я глубоко заблуждаюсь, пытаясь тебе что-то советовать… не знаю… Я вовсе не претендую на абсолютную истину, и все же мне кажется, что в этой ситуации лишь женщина может тебя вывести, спасти… Я вовсе не посягаю на твою святыню, на то, что ты с таким надрывом и многозначительностью называешь «кукурузой», но, кажется, ты там засиделся, в этой своей…

Войцеховский продолжал возбужденно говорить, и чем более возбужденно он говорил, тем большее оцепенение охватывало Суровцева. Он уже не понимал, о чем идет речь, голос Войцеховского стал куском стекла, звенящим среди стекол, и все вокруг стало стеклянным: комната, подоконник, деревья за окном, снег и залив, мертво блестевший под стеклянной луной…

День был туманный.

Суровцев сидел в кресле и смотрел в окно.

Вошел Войцеховский.

— Полежу у тебя немного, — сказал он, ложась на диван. Назначив Суровцеву комнату похуже, он все свободное время проводил в этой узкой, прокуренной спальне, иногда и ночуя.

— Туман… любил я когда-то такие дни, — сказал Суровцев и напрягся в ожидании обычного антиностальгического выпада, но Войцеховский почему-то молчал.

«Странно… может, не расслышал?» — подумал Суровцев, зная особенности своего голоса.

Голос его иногда был так слаб и тускл, что его не слышали рядом.

Когда-то, прочитав о Демосфене, он пытался тренировать свой голос, но успеха не добился.

«Шире рот», — советовал ему Войцеховский.

— Туманный сегодня день! — усиливая голос и шире открывая рот, сказал Суровцев.

— Ты прав, — отозвался Войцеховский. — Туман такой, что выть хочется. Уже который день ползу в тумане — и никакого просвета.

Суровцев встал из кресла, прошелся по комнате и сказал:

— А я пятном решил заняться, но туман мне сегодня мешает… Что-то в этом пятне есть, чем-то оно меня интригует. Попробую через него определиться.

— О каком пятне идет речь? — спросил Войцеховский.

— Да о том, которое ты полыньей назвал.

— Что ж, попробуй, — зевнув, сказал Войцеховский.

— Да, попробую! — заметив зевок, с вызовом ответил Суровцев. — Попробую! Только туман мне мешает!

— Ничего, разойдется… прикрой меня, пожалуйста, тулупом, — попросил Войцеховский. — Что-то болен я, друг мой, очень и очень болен…

Суровцев прикрыл его тулупом и снова сел к окну.

Все было в тумане.

Один сидел у окна и тоскливо смотрел на туман, другой тяжело вздыхал и что-то бормотал под тулупом…

«Бормочет, — подумал Суровцев, — о пятне расспрашивать не стал. Неужели и он теряет ко мне интерес? Неужели это конец?»

Ему стало страшно.

Безжизненная пустыня наконец-то откликнулась на гул сердца, и Войцеховский лихорадочно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату