дописывал финал, а Суровцев все чаще выходил к заливу смотреть на темное пятно среди торосов.
— Ну что там у тебя с этим… пятном? — спросил однажды Войцеховский, отдыхая на диване в комнате Суровцева.
— Версии есть, но определиться пока не могу, — ответил Суровцев. — Надо бы поближе к нему подойти, посмотреть, может, сходим?
— Нет уж, уволь, сам иди! Лед крепкий, рыбаки ходят, женщина вчера по заливу шла — чего боишься?
— С чего ты взял, что я боюсь? Мне, может, ботинок жалко, лед их порежет, а они мне с большой переплатой достались!
— Иди в моих!
— Я и в своих пойду! — крикнул Суровцев и побледнел.
— Пойдешь и увидишь, что твое драгоценное пятно — не более чем самая банальная полынья, к тому же образованная фекальными стоками.
— Я… я протестую! — крикнул Суровцев, вскакивая из кресла. — Прошу не говорить так о пятне!
— Мне до фени твое пятно, мне тебя жаль. Можешь меня придушить, но мне кажется, что не к пятну тебе нужно идти, а к психотерапевту. Может, он поможет тебе выйти из столбняка.
Суровцев прошелся по комнате, подошел к окну и сказал:
— Я не нуждаюсь в медицинской помощи. Я трезво мыслю и могу ответить на любой вопрос.
— Хорошо, вопрос первый: что ты испытываешь, стоя на берегу и глядя на это пятно?
Суровцев задумался.
Войцеховский вдруг вскочил, выбежал, принес из своей комнаты флакон одеколона, вытряхнул его по фужерам, подал Суровцеву фужер и кусок хлеба и сказал:
— Давай! Давай освежимся!
— Но… у нас есть коньяк, — нерешительно беря фужер, ответил Суровцев.
— Да е… я этот коньяк! — воскликнул Войцеховский, махом выпил, занюхал хлебом и лег на диван.
Суровцев поставил свой фужер на подоконник, отрезал кусок колбасы, подумал, разрезал кусок более тонко и протянул Войцеховскому.
— Да е… я твою колбасу! — ответил Войцеховский.
Суровцев нахмурился, пожал плечами, взял фужер, понюхал, сморщился, закрыл глаза, выпил и стал лихорадочно закусывать.
Войцеховский курил, насмешливо наблюдая сквозь дым.
— Ну что, будем продолжать говорить о твоем пятне или пошлем его на х…? — спросил он.
— Нет, давай, давай поговорим! — оживляясь, воскликнул Суровцев. — Но с условием, что ты изменишь к нему свое отношение! Я давно хочу поговорить о нем с тобой!
— Хорошо, считай, что мое отношение к нему изменилось. Говори!
Суровцев закурил, прошелся по комнате, взглянул в окно и оказал:
— Итак, пятно на заливе. Что я могу сказать о нем? А сказать я могу, и заявляю об этом со всей ответственностью, что пятно непростое! Всякие могут быть пятна, простые и сложные, случайные и закономерные, но это — особенное! — Суровцев взглянул на Войцеховского и, не заметив на его лице какой-либо иронии и насмешки, с пафосом продолжал: — Для меня совершенно очевидно, что пятно это не относится к разряду ординарных, нет! Много дней я смотрел на него и пришел к выводу, что подобного рода пятен в мире не так уж и много! Более того, оно, может быть, единственное в своем роде! Я не зря обратил на него внимание! Ты помнишь — в первый же день нашего здесь пребывания!
— Да, помню, продолжай, — сказал Войцеховский.
— И сейчас у меня нет никаких сомнений в том, что это пятно относится к уникальным явлениям природы! Да, к уникальным! Более того, оно трансцендентно и имеет универсальный смысл! Это знак, символ, исполненный глубочайшего философского смысла, могущего пролить и обосновать, так сказать…
— Извини, перебью — можно вопрос? — сказал Войцеховский.
— Да, пожалуйста.
— Лед на заливе гладок или же не совсем гладок, торосист?
— Торосист.
— Скажи, пожалуйста, не могут ли эти торосы быть складками тела?
— Складками тела? Какого тела?
— Тела залива.
— Твоя версия интересна, но она уводит нас в сторону от пятна, а мы…
— Минуточку, — вскакивая с дивана, сказал Войцеховский. — Давай предположим, что залив — это живое существо, лед — его кожа, торосы — складки кожи, а пятно — орган залива.
— Орган? Какой орган? — спросил Суровцев, хмурясь и напрягаясь.
— Скажем, глаз или ухо.
— Не понимаю, к чему ты клонишь?
Войцеховский приблизился к Суровцеву и, глядя ему в глаза, сказал:
— А теперь быстро ответь: не кажется ли тебе это пятно женским пахом?
— Женским пахом? — переспросил Суровцев, отводя взгляд.
— Да, именно! — крикнул Войцеховский. — Быстро отвечай!
Суровцев отвернулся к окну и закрыл лицо руками.
— Да, — глухо произнес он.
— Сидеть и никуда не выходить! Впрочем, я тебя закрою, — крикнул Войцеховский, набросил тулуп и шапку, закрыл дачу, выбежал на шоссе и, замахав руками, остановил «Жигули».
Появился он вечером, весь залепленный мокрым снегом, с двумя женщинами.
«Худые», — подумал Суровцев, лежа на диване и глядя из темной спальни в прихожую.
У него был свой стандарт, и все, что хотя бы чуть-чуть выходило за его пределы, казалось ему некрасивым и не заслуживающим никакого внимания.
Войцеховский, что-то оживленно рассказывая, принял у женщин пальто, вошел к Суровцеву и сказал:
— Выйди и постарайся не быть мертвецом!
Суровцев сделал усилие, выдавил улыбку и вышел из спальни.
— Мой друг — Суровцев, — сказал Войцеховский, — очень талантливый человек. Сейчас он в некоторой депрессии, но это пройдет.
Суровцев нахмурился и изобразил попытку поклона.
Войцеховский подтолкнул его вперед, и Суровцев мертвыми губами коснулся женских рук.
Пригласив женщин в гостиную, Войцеховский подошел к Суровцеву и сказал:
— Ты занимаешь дам, я быстро готовлю стол!
— Может, наоборот?
— Иди к ним!
Гостьи сидели в креслах, курили. По их одежде, жестам и репликам Суровцев заключил, что обе они — интеллектуалки.
Он побаивался таких людей и чувствовал себя в их обществе скованно и напряженно.
Постояв на пороге, он вошел в гостиную, сел в кресло, закурил и сказал:
— С утра был туман, а сейчас — мокрый снег… таким вот образом…
Взглянул — иронии, насмешки нет, слушают внимательно — и продолжал уже более смело:
— А я вообще-то из провинции, но в столице бываю часто… И вот какую интересную закономерность я выявил! Сажусь я в поезд и еду. И вот чем ближе поезд подъезжает к столице, тем мой начальник Орефьев становится меньше, а ирландский писатель Джеймс Джойс — больше. — И Суровцев пальцами показал процесс уменьшения Орефьева и увеличения Джойса. — А теперь картина обратная: сажусь я в