радуйся!..
Тревожное, долгое эхо - 'радуйся!' - ходило над лощиной. Оно угасло, ослабев, где-то на алом дне.
Трое двинулись своим путём.
- Погоди-ка, он говорил тебе про племянника? Дядька Нечай? - спросил Зуй.
- Нет, - спокойно ответил старик, не прерывая движения.
- И я не слыхал сроду. Что за племяш там у него отыскался? Чудно дядино гумно... Не знаю я, как думать.
- А ты не думай, - отозвался старик. - Он вольный теперь человек.
Они прошли ещё немного.
- Ну, а ты, раб Божий, как думаешь? - с нажимом спросил монах Зуя, остановившись неожиданно. - По- твоему, что есть зло?
Зуй смотрел на монаха прямо, шало поигрывая глазами.
-...Ты регалки мои, что ли, разглядывал? - с вызовом спросил он. - Тебе какую показать? Ну на, читай хоть все. Если поймёшь, конечно. Мне лично не жалко.
Медленно засучив рукав полушубка, Зуй протянул монаху руку для прочтения, со скупым значком у большого пальца и с точечным выколотым перстнем на другом. Крупная кривая татуировка - з л о - синела у него на запястье.
Монах смотрел на неё и не спрашивал теперь ни о чём. Тогда Зуй хохотнул и, показывая на каждую букву в отдельности, пояснил старательно и не без дерзости:
За всё - Лягавым - Отомщу: Зэ лэ о!.. Понял? Нет?
При стремительном спуске, перехватывающем дыхание, Кормачов отдохнул только раз, и то уже среди молодых ёлок, на обочине ложбины. Она лежала перед ним в красном тумане. И теперь расплывалось всё. Дрожал в горячем свете круг от костра, розовел снег повсюду, пылала без огня, не сгорая, огромная куча чёрного хвороста поодаль.
- Горит, горит село родное... - произнёс он бездумно и не услышал себя, потому что не знал толком, что будет делать дальше.
Идти к осине ему не понадобилось. По снегу было видно, как тело волоклось к хворосту. Сбросив лыжи, Кормачов стал раскидывать прутья в стороны. Ему казалось, что он разнимает, раздирает и разбрасывает жёсткую огромную паутину. Чужой городской человек лежал под голыми ветками с закрытым шапкою лицом. Но видны были сквозь красное марево синие тонкие губы, искривлённые то ли брезгливостью, то ли страданием. Откинутая рука с потемневшими ногтями оказалась холодной.
И Кормачов опустился на снег, не понимая, как быть ему, когда он забросает труп снова прутьями. Догнать попутчиков было уже невозможно, как невозможно одолеть сегодня путь до перевала.
Короткие рукава фуфайки не закрывали запястий убитого. И Кормачов ещё раз попытался нащупать пульс. Однако биение крови в собственных пальцах мешало ему понять что-либо. Он уронил чужую холодную руку, как вдруг убитый человек подтянул её к своему боку. Едва заметно разжав губы, человек выдохнул:
- Ы.
- Ну вот и всё, - сказал Кормачов, не поняв своих слов совершенно.
У него хватило сил примотать чуть живое тело к лыжам. Верёвку, снятую с пояса, он пропускал через ремни креплений, ворочая раненого, и морщился от боли, которую наверно причинял человеку. Потом он волок Кешу наверх, к грейдеру, ползком, сквозь частые молодые ёлки. Суетливо тащил мимо старого потрескавшегося пня, широкого, будто круглый стол, почти теряя сознание от спешки.
Передохнув возле заснеженных кустов бересклета с дрожащими на ветру яркими листьями, Степан уцепился за верёвку снова. Но красные пятна листьев, расплывающиеся в его глазах, притянули взгляд снова - они были похожи на кровавые плевки. Тогда ему показалось, будто Кто-то великий и надземный, на кого надеются все на свете и в чью силу верят беззаветно, давно и сильно болен. И что движется вовсе не Степан, подтягивающий за собою тяжёлое городское туловище. Но Он идёт высоко над русскими лесами, увлекая за собою их. И эти красные меты на белом, в запутанных кустах бересклета, оставлены - Им...
- Довели... - проносились в его помутившемся сознании обрывки жалостливого, болезненного понимания. - Люди...
И состраданием к Идущему над лесами рвало лёгкие на части сильнее и резче, чем разрывало и распирало их морозным, колючим воздухом:
- Люди... Люди... До чего же вы... До чего же мы... Его... Довели...
Он тянул тяжёлые лыжи короткими, упорными рывками, не утирая пота со лба, вслепую, уже не помня себя нисколько. Но чужое туловище вдруг завалилось на бок. Одна из лыж выскользнула - и понеслась вниз, в лощину, под тёмными шатрами могучих елей. И Кормачов пришёл в себя.
Чуть повыше желудка и чуть левее на фуфайке раненого проступило тёмное пятно. Кормачов, норовя быть осторожным, долго пытался затем примотать Кешу получше к одной единственной лыже неверными и слабыми движениями. Ладони, натёртые верёвкой, опухли и горели. Но пальцы всё же подчинялись ему. Как вдруг вторая лыжа вывернулась и покатилась тоже невообразимо быстро.
Теперь Степан лежал на снегу и смотрел вниз. До первой лыжи было не так уж далеко. Она застряла в молодой ёлке, совсем крошечной. И около неё смирно стояла маленькая Наташа - в ватном кокошнике, с нашитыми красными бусинами на белом. Новогодний утренник только начался. 'Горит, горит село родное... - пела Наташа около ёлки тонким, поднебесным, беспечальным голосом, запрокинув бледное лицо. - Горит вся Родина моя...'
- Тая! - позвал он жену в жестокой тревоге. - Тая! Уведи её отсюда в дом. Здесь опасно!
И понял что бредит.
Он взгромоздил Кешу себе на спину и попытался встать. Его качало. Однако он тут же почувствовал, что заснеженная земля держит его. Скрестив кешины руки у себя на шее, он нёс и нёс тяжёлое, тёплое тело городского человека, согнув свою голову едва не до колен. И конца этому пути не было, потому что туловище норовило свалиться со спины и вихлялось, оно тянуло вниз при каждом шаге. А чужие руки давили горло, душили и не давали вздохнуть. Но то ли вспоминалось Кормачову на ходу, то ли монотонно говорил ему кто-то милостивый сверху, отвлекая от боли: '...от четырёх ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут...', '...от четырёх ветров приди...', '...приди...'.
Он мотал головой, опасаясь бреда. В висках же стучало с прежней размеренностью: '...и они ожили, и встали на ноги свои - весьма, весьма великое полчище...'
Уже в самом кювете, где кончился Буянный район и где начинался другой, Шерстобитовский, Степан упал, поскользнувшись. И вдруг провалился, придавленный тяжело раненым человеком, в короткий, неодолимый сон.
Он укреплялся теперь забытьём, для того, чтобы вытолкнуть Кешу на обочину. Сейчас, сейчас, понимал он... Только бы очнуться. И влезть на обледенелую, отполированную до тусклого, беспощадного блеска, колею. И подняться там, на грейдере, в другом районе, на колени. И воздеть бы только руки повыше, чтоб увидали эти...
Сейчас. Он вытолкнет тяжёлое туловище из кювета. И остановит первую же машину, поскальзываясь на разъезжающихся коленях и взмахивая обеими руками. И машина эта будет не милицейской, видел он из своего напряжённого, строгого, укрепляющего сна.
Шум её уже приближался издалёка. Но благодатное забытьё ещё не кончалось. И улыбчивая мать его Авдотья Николаевна ещё поглядывала в весеннее утреннее окно, раздвинув тюлевые шторки и прилежно щурясь:
- Вон как клубничка мороза испугалась. Съёжилась. Что значит, до Миколы сажать!.. А кабачки-то? Все всходы помёрзли. Батюшки-светы!..
Потом она поправила белоснежный платок, завязанный под подбородком, и удобно подпёрла щёку кулаком.
- ...Ну, у меня пять семечков ещё осталося. Кабачков, - сказала она Степану, глядя на него с ясной и безмятежной любовью. - Пять семечков всё же у меня есть! Намочу их, да потыкаю... Взойдут!
Засидевшаяся у Таечки и наплакавшаяся, Бронислава тоже шла в это время - от автовокзала домой.