8
Карпухин умирал. Кровь текла из-под бинтов, заливала щеку, шею, кровью набухала изодранная на груди гимнастерка, розовая пена пузырилась на губах. Он с хлюпом вбирал в себя воздух, задыхался, грудь вздымало, руки царапали землю, глаза закатывались.
Буров стоял перед ним на коленках, подкладывал под голову свернутую шинель, повторял:
— Ну, Саша… Ну что же ты, Саша… Карпухин раскрыл глаза и осмысленно сказал:
— Прощай-извиняй, Паша… Не поминай лихом…
И по тому, как обратился к нему Карпухин, Буров понял: предсмертные минуты. Он склонился над товарищем, чтобы расслышать что еще скажет Саша. Но тот ничего больше не сказал, запрокинул голову, вытянулся, замер. Незрячие глаза уставились в небо. Буров заглянул в них и увидел себя. Живого в глазах мертвого.
Он разогнулся и, помешкав, неумело закрыл Карпухину веки. Саперной лопаткой без роздыха отрыл неглубокую могилу. Завернул тело в шинель. Положил в яму и забросал комьями земли. В изголовье поставил камень.
Вытер рукавом пот со лба, осмотрелся. Заросли боярышника, заросли крапивы, кашка, лютик, клевер, среди них — невысокий холмик, последнее пристанище Саши Карпухина. Заплакать бы, да где слезы? Каменный какой-то, что ли? Ни плакать, ни улыбаться не умеет. А сердце жжет, не выдюжишь — до того печет. Огонь этот можно залить лишь слезами, которых у него нет.
Пора и уходить отсюда. Теперь-то соображает: всегда нужно уходить с места, где немцам устроена заварушка. Иначе сам попадешь в оборот. Так случилось и здесь. После нападения на связиста им бы смываться, а они решили еще посидеть в засаде; точнее — один Буров это решил, все на его совести.
Разве ж он предполагал, что так сложится? Спустя полчаса перебирая провод, к пеньку подошли три немца — с автоматами, запасные магазины засунуты за голенища, как разбойничьи ножи. Немцы залопотали по-своему, а потом ни с того ни с сего резанули очередями по кустам, налево и направо, без разбору.
Очередь досталась и на долю Карпухина, прошила грудь, задела голову. Он застонал, свалился, и тут немного растерявшийся Буров пришел в себя, открыл из ППД огонь по немцам. Он выпустил все патроны и уложил наповал всех трех. Они лежали вокруг пенька, разбросав руки и ноги, а в боярышнике лежал Саша Карпухин, смертельно раненный.
Буров шел, прихрамывая, согнувшись под тяжестью трофейных автоматов. Что ж, освоим немецкое оружие, научимся им пользоваться. Вообще надо научиться воевать как следует, если уж война заварилась. Наверно, вовсю косит она наших людей, как только что скосила Сашу Карпухина. Как мы не хотели войны! А она заявилась, собака Гитлер наплевал на пакт о ненападении. Ну ничего, он еще повоет с тоски и горя, мы пропишем ему по первое число, тошно станет главному фашисту.
Буров все хотел оглянуться, запомнить место, где похоронен Карпухин, но веки были набрякшие, непослушные, не подымались, как будто он не Карпухину, а себе опустил их навечно.
Буров брел бесцельно и думал о Карпухине. Парень был добрый, простой, свойский, а его коробило от карпухинской простоты, он считал: фамильярность, панибратство, — необходимо повысить командирскую требовательность. Повышал. Выговаривал Карпухину. Подчас зажимал — и несправедливо, пожалуй. Выучил парня, до смерти тот не говорил ему «ты», лишь умирая сказал. Эх, да что там вспоминать! До войны требовательность воспринималась как неизбежность, с началом войны — иначе, все как-то сместилось, и нынче осталось чувство некоей вины перед Карпухиным, жизнью которого он распоряжался, будто своей собственной. Не то чтобы не уберег его — тут и себя не убережешь, — другое: не так обращался с ним, как следовало бы, человеческого тепла мало было. А письмо с любовными цитатами Карпухин девахе так и не отправил, сгорело оно в тумбочке, вместе с заставой.
Потом Буров перестал думать о Карпухине. Голова была пустая, отзывающаяся на каждый шаг звоном, словно где-то звонили колокола. В Малоярославце звонили колокола. Нарядная там церквушка, с золотой луковкой и крестами. Раньше всегда к заутрене, обедне, вечерне, или как их там, звонили до тех пор, пока комсомольцы депо, Паша Буров в их числе, не добились, чтоб ее прикрыли. Потому — опиум для народа.
Колокола звонили в голове нестерпимо, предельная усталость наваливалась на плечи, гнула, грозила опрокинуть. Буров остановился, сбросил автоматы, вещевой мешок с магазинами и припасами, добытыми у трех автоматчиков.
Присел под кусточком, развязал мешок, принялся грызть копченую колбасу и галеты и, не дожевав, клюнул носом в колени, уснул. Не просыпаясь, повернулся на бок, утомленно всхрапнул.
Пробудившись, долго соображал, где он и что с ним. Тело ныло, мышцы были безвольные, кости — как перебитые. Голова по-прежнему пустая, но в ней уже не было колоколов. Ленивая явилась мысль: в Малоярославце звонарем служил тщедушный лысый мужичонка в выцветшей сатиновой рубахе, подпоясанной бечевкой. Мужичонка не просыхал от самогона, в свободное от работы время цеплялся к прохожим: «Кака разница между народом и людьми, ась? Не знаешь, то-то же… Кака? И я не знаю!» Но на работе был артист: вызванивал на весь городок — заслушаешься, даром что опиум.
Буров отряхнул колбасу и галеты от муравьев, доел, напился из ручья. Закурить бы. Похлопал себя по карманам: нет как нет. А троица автоматчиков, видать, некурящая попалась. Это правильно, что не курили: табак — яд, тот же опиум.
Солнце высоко. Жарко. Волгло. На сосне — потеки янтарной смолы. Бледно-алые цветы шиповника. Над ручьем. — голубые и синие стрекозы. Лужа в бабочках-лимонницах, как в тополином пуху.
Канонады не слыхать. Что бы это означало? Еще дальше на восток передвинулась война? А не вышло ли замирения? Да нет, не может быть никакого замирения, покуда фашистов не вышвырнут с нашей земли. По доброй воле-то вряд ли уйдут, на то они и фашисты.
Нужно собраться с силами, продолжать службу. И так сколько продрых. Мелькнула мысль: «Хватаюсь за привычное, знакомое, чтоб события не вышибли из седла».
Буров ополоснулся, ощутив жесткую щетину на щеках и подбородке. Пригладил волосы на затылке. Привычно надел фуражку, чуть-чуть набекрень, фасонисто. До фасонов ли ему, но — привычка. Она — как плечо товарища, на которое можно опереться.
Он пробирался по лесу, избегая полян и просек, забирая поглубже в чащобу. Пот заливал глаза — жара! Да еще три автомата на горбе; саднили царапины и стертые, сопревшие ступни. Сгорят ноги, если не дать им подышать. Даст, но попозже.
Самолет провыл на большой высоте. В Забужье гукнул паровозный гудок. Где-то ревел танковый мотор.
Самолет — немецкий, паровоз — немецкий, танк — немецкий. Будьте вы прокляты, гады!
Буров подошел к старице: вербы в воде, на кочках — серые цапли и бело-черные аисты, сторожат лягушек. Из кустов высмотрел: ни единой души.
Зашагал, прячась за кустами. Обогнул старицу, выбрался в орешник. Изумрудная ящерица мелькнула в зеленой траве. Буров загляделся на нее и споткнулся. И вдруг снова вспомнил, как закрывал глаза Саше Карпухину.
И еще вспомнил Карпухина — живого. Это когда тот только-только прибыл на заставу и мог «тыкнуть» самому лейтенанту Михайлову. Прибыл с молодым пополнением, удалой, улыбчивый, а отправился в дозор с Буровым — и сник, Буров это ясно видел. Саша пугливо посматривал на старшего, ежился, хотя в ночи ни звука, разве что Буг плещет. Оно, конечно, впервые в наряде, мнится, что из любого куста на тебя кинется диверсант, с молодыми бойцами так бывает, впоследствии проходит. Прошло и у Саши, тем более что Буров успокоил его, подбодрил — вел себя подчеркнуто хладнокровно. На границе важно владеть собой, не подавать виду, что страшновато.
«Слушай, сержант, — мысленно сказал себе Буров. — А ты сейчас не трусишь? Не хватит ли прятаться по глушнякам, не пора ли поискать фашистов?»
Он поправил автоматы и повернул к просеке, по которой изволоком колеился проселок. Просека была пустынна, но виднелись клочья сена, конские яблоки, пятна мазута: вероятно, здесь ездили. Разумеется, немцы. Местные жители сидят по хатам. Кто рискнет куда-либо поехать?