Буров залег в песчаной яме, удобной, будто окоп. Разложил перед собой автоматы, запасные магазины. Просека просматривалась отлично — и вправо и влево.
Едва Буров успел оценить это, как справа, с пригорка, начала спускаться повозка, запряженная битюгами, за ней вторая, третья, четвертая. Ого, целый обоз! Немцы! Куцехвостые битюги, в повозках ездовые, четыре ездовых, вероятно, вооружены, да черт с ними, ударить по головной подводе и по замыкающей, создать пробку, затем бить по остальным. Проселок здесь изгибается плавной дугой, есть где, что и чем бить. Давай, сержант Буров!
Переваливаясь с боку на бок, поскрипывая увязавшими в песке колесами, повозки катили за мерно вышагивающими битюгами — на глазах шоры, взмахивают подрезанными хвостами, отгоняют слепней. Ездовые дремлют, намотав на кулак вожжи. Повозки вроде бы с ящиками.
Буров подпустил обоз метров на тридцать и ударил, как замышлял, — поголовной, по замыкающей, по лошадям, по людям. Вопли, ржание, треск автоматных очередей. Головные битюги рухнули, на первую повозку наткнулась вторая, а предпоследняя начала было разворачиваться, но путь ей преградила замыкающая: одна лошадь убита, другая бьется в постромках, ездовой соскочил, Буров его срезал.
Патронов не жалел, расстрелял все три автомата, потом в одном сменил магазины и бил, бил. Никого уже, наверно, не осталось в живых, а он стрелял, закусив нижнюю губу.
Остановился, когда услышал: на пригорке загудела автомашина. Так и есть, грузовик буксует, из кузова выпрыгивают солдаты. Он посчитал за лучшее не связываться с ними и, подхватив автоматы, пригнувшись, побежал прочь от просеки.
Вдогонку, кажется, стреляли. Он не отстреливался, бежал, покамест хватило сил. У ручья в изнеможении свалился, припал к воде. Подумал: «Устроил им заварушку! Теперь будут, поди, осторожнее. И мне надобно быть настороже. Прежде времени гибнуть не резон. Пожалуй, больше в охотничий домик не пойду, буду кочевать, менять стоянки».
Он с удивлением заметил, что его трясет, как от озноба. Не хватало еще, чтоб нервишки расшалились. У пограничника не должно быть нервов. А между прочим, из фашистских автоматов лупить фашистов очень сподручно. Но все же неэкономно он расходовал боеприпасы. Потерял над собой контроль и сжег почти все патроны. Охватило каким-то азартом, а надо бы не поддаваться, надо бы сохранять голову ясной. В противном случае наломаешь дров. Вот снова пополняй боеприпасы.
Он снял сапоги, размотал портянки, обмыл ступни. Посидел, блаженно пошевеливая пальцами. Перекусил колбасой и галетами — прикончил остатки. Харч тоже придется добывать.
До тошноты, до вязкой слюны потянуло накурено. В какой раз пожалел, что не взял сигареты у Карпухина, так и похоронил его с сигаретами. Ладно, добудет. Пока же можно собирать палые дубовые листья, размельчить, истолочь. Кусочек газеты — и цигарка готова.
От едучего, противного дыма в горле запершило. Буров прокашлялся, вытер заслезившиеся глаза. Да, это не «Беломор». Ну и пакость же!
Докурив и обувшись, Буров посидел, бездумно глядя в небо. Что-то крохотное, щекочущее коснулось уха. Буров, пришлепнув, снял это крохотное. Разжал пальцы: полураздавленная божья коровка, от нее пахнет ромашкой. Бережно положил в траву, как будто коровку можно было спасти. Как она пахла ромашкой!
На сук неуклюже, еле сохранив равновесие, уселась взъерошенная ворона. Раскачивалась, заглядывала вниз, под ветку.
— Кар-р!
Чирикавшие окрест птахи враз присмирели. Ворона покрутила головой, долбанула клювом лист. Осмелевшие птахи зачирикали, ворона вновь каркнула. И вновь птахи притихли и вновь зачирикали. И в третий раз все это повторилось. Затем ворона взмахнула грязно-серыми крыльями и косо, толчками, словно проваливаясь, полетела на юг.
Буров проследил за ее полетом и встал. Поясница не разгибалась, крепко скрутило. Окажись рядом товарищ Карпухин, сразу бы полегчало. А так — терпи, топай помаленьку.
Пройдя с полкилометра, Буров понял: направился к грунтовке, за камышовником. Почему туда? А почему бы и нет? Но отчего лишь через полкилометра сообразил, куда топает? Затмение нашло.
До грунтовки Буров не добрел, когда услыхал шум и крики:
— Шнеллер, шнеллер!
— Бистро, русски свинья!
Буров затрусил рысцой. Автоматы молотили по горбу, казалось, что чудовищный кол вгоняется в поясницу. Сжав зубы, Буров бежал наискосок, чтобы срезать угол и упредить. Грунтовка открылась сквозь кусты. По ней, взбивая пыль босыми ступнями, окруженная велосипедистами, шла толпа.
Не видать бы этого вовек. Конвоиры катили, краснорожие, хохочущие, вскидывали колени, выворачивали и отпускали рули, восьмерили, описывали круги, как бы гарцевали на своих велосипедах, злобно-весело орали друг на друга и на пленных. А те плелись, понурившиеся, разутые, без ремней, в разорванных шароварах и гимнастерках, в окровавленных бинтах, лица заострившиеся, припорошенные мучнистой пылью.
Впереди шли старшина-пехотинец, приволакивавший ногу, с палкой, и сержант-артиллерист, босой и в фуражке, с перебинтованной шеей и рукой на перевязи. Двое, сами израненные, вели под руки бойца, клонившегося назад; он бы упал, если б его не поддерживали; и еще был один такой, которого поддерживал сосед. Трое солдат, взявшись за локти, осторожно брели, как слепые, — боже мой, они и есть слепые, глаза выколоты, уши отрезаны! Буров содрогнулся: «Братцы, как же вас угораздило?» В этом вопросе была и жалость и жестокость, потому что Буров не представлял, как можно очутиться в плену. Ну, понятно, раненые, не могли сопротивляться, но последнюю-то пулю либо гранату надо было оставить про запас. Он, к примеру, прибережет для себя, если что.
Как же вам помочь? Выпустить остатки магазина в конвоиров? Всех их не перебьешь, а вас ненароком заденешь. Да и сам погибнешь, гибнуть же не резон, он еще в строю и обязан воевать. Так что не взыщите, братцы.
Хохотали, резвились самокатчики, плелась, колыхалась толпа пленных.
Буров наблюдал, как колонна пропылила до поворота к Бугу, как скрылся отставший последний красноармеец, измученный, обессилевший, которого самокатчик в мотоциклетных очках подгонял прикладом автомата. Уводят в свой тыл. Что будет с ребятами?
Еще не осела дорожная пыль, не присыпала следы пленных. Горячая, удушливая, она закупоривала нос и глотку — не продохнуть. Что же сделают с хлопцами? Налетел упругий, жаркий ветер, взвихрил пыль, стер следы. Нет, наверно, плен — это пострашнее смерти.
Сутулясь и шаркая, Буров двинулся вдоль грунтовки к Бугу. По пути срывал ягоды малины и земляники. После них есть захотелось еще шибче. Хлеба, мясца бы!
А колонна пленных идет где-то прибугской дорогою. Некогда этой же дорогой или похожей на нее и также на запад шла другая колонна. Полтора года назад. В октябре тридцать девятого.
Было дождливо, промозгло. Тягучими дождями-сеянцами заволакивало окрестности, развозило проселки, ноги разъезжались, на сапоги налипали пудовые комья грязи. Подтолкнув полы шинелей за пояс, вышагивали маршем от Владимира-Волынского до Устилуга и дальше, до села, до новой государственной границы. Все промокли, продрогли, устали, и Кульбицкий говорил: «Споем, братцы?» — и запевал чисто, звеняще. Так с песнями и шли, и вроде бы полегче становилось. А кому невмоготу, к тому подойдут политрук, Кульбицкий или старшина Дударев, возьмут что-нибудь себе: противогаз, или сумку с гранатами, или вещевой мешок, — и Буров брал такое у своих подчиненных. На привалах Кульбицкий шутил, подбрасывал анекдоты, курил за компанию, хотя сам был некурящий.
Устраивались на новой границе, обживались, изучали и оборудовали отведенный под охрану участок. Денно и нощно несли службу. И первым отличился замполитрука Кульбицкий: вступил в бой с вооруженной бандой националистов, двух уничтожил, двух заставил сдаться. Вот тебе и певец!
Неутомимый был парень. И как успевал беседовать с забитыми, неграмотными волыняками, писать на тетрадной бумаге их заявления, чтоб приняли в колхоз, собирать местных комсомольцев! Кульбицкий, сибиряк, родом из-под Иркутска, выучился украинской мове и, когда на собрании произносил «Товаришши! Товаришш-ки! Голос мае Ганна Баштык», в хате одобрительно перемаргивались и хлопали в ладоши. По почину Кульбицкого пограничники заставы пособляли крестьянам чинить хаты, делились накошенным на