Котелок с кашей стоял на пеньке повыше, Макеев сидел на пеньке пониже. Совершенное удобство, как в столовой, но пшенка не лезла в глотку, драла наждаком; еле-еле проглотишь — боль в горле, спазмы, черт те что.
Подошел лейтенант Фуки: одной рукою держит за дужку свой котелок, в другой — трофейная фляга в суконном чехле. Шепчет:
— Саша, ты помнишь наши встречи?.. Давай тяпнем для аппетиту и для поднятия морального состояния!
— Состояние можно улучшить, а не поднять. И, во-вторых, ты же знаешь, я не пью.
— Ах да, прошу простить! — Фуки театрально изображает растерянность. — Я совершенно забыл, что вы и раньше отвергали мои потуги соблазнить вас на алкогольной почве. Итак, не курите и не пьете. А как с девочками?
— Не трепись, — говорит Макеев. — Ешь, каша остынет.
— Значится, товарищ маршал не составит мне компании? Жаль. — И Фуки уходит в кустики.
Сержант Друщенков, одобряя, произносит:
— Дюже правильно, товарищ лейтенант, поступили. Не пейте с ним, он конокрадистый…
— Да полно тебе! Доедай кашу, чайку попьем.
Вот это Макеев проделал с удовольствием, с наслаждением — выдул полкотелка горячего, крепкого до черноты чаю. Невкусно, чаинки разварены, отдает веником, зато обжигает. Очень хорошо! Прогреть бы нутро так, чтоб огнем выжечь хворь, жаром убить жар. Для этого потребен не чай, а шнапс, который он не употребляет. В отличие от Ильки Фуки.
Испарина снова обволокла тело, пот закапал со лба, будто топаешь на марше, под солнцем. А ты неподвижно сидишь на пеньке, и сумерки надвигаются волной. Это пот врачующий, с ним выходит хворь, пропотеть бы покруче, глядишь, и выздоровел бы. Хочется побыстрей исцелиться, болеть некогда. Надо идти дальше. Болеть просто недосуг. Вперед, на запад!
Макеев думал об этом, вытянув ноги и откинувшись. И ноги и руки дрожали. Мелкая, противная дрожь, по поводу которой говорят: кур воровал. Но воруют, как известно, руками, ноги-то здесь при чем? При том, что оттопал ими километров тридцать. Подходяще. Ну, еще протопать несколько сот метров — и на сегодня конец. В санроту и обратно. Где ее искать, разлюбезную?
Оттягивая момент, когда нужно будет встать и идти, Макеев прислушивался к тому, что говорили солдаты. Всяко говорили. Про то, что каша была сухая, повар, видать, прикарманил маслице, это уже не впервой, схватить бы за руку. Что марш нынче был тяжкий: лето, солнце, жарынь. Какой-то завтра предстоит? Что устали до чертиков, вымотались, спать охота. Когда отбой будет? Что фрицы драпают, но как бы не угодить в засаду, не угодить под кинжальный огонь — и это случается на войне. Что старшина обещал подвезти сахар и махорку, да не подвез, приходится пользоваться трофейным, но курево это — хреновина, не дерет, а вместо сахара — сахарин, чуть-чуть сладенькое — эрзац, у фрицев сплошные эрзацы, заменители, жульничество сплошное. Что шагали по Белоруссии, так дошагаем и до Польши, а там и Германия замаячит, неужто войне настанет капут? Не верится. Разговор неторопливый, с ленцой, и папиросный дым, ленивый, поднимался нехотя, истончаясь, истаивая в сумерках.
Получив разрешение ротного отлучиться (недовольное, ворчливое: «Канителься в санчасти побыстрей, ты здесь потребен»), Макеев потолкался в батальонных тылах, отыскал пожилого, рыхлого, совершенно разопревшего военфельдшера, тот рассказал, где найти санитарную роту. Макеев поблагодарил кивком и пошел просекой, ориентируясь по указателям — прибитым к сосновым стволам фанерным дощечкам: стрела, красный крестик, надпись: «Хозяйство Гуревича». Хозяйство — это санрота, капитан Гуревич — ее командир.
Макеев брел, пошатываясь, кинув вдоль туловища безвольные руки и взбивая сапогами пыль. Видик — слабак, доходяга. На марше этого позволить себе не мог, при визите в санроту сойдет. Тем более темнеет. В лесу слышались голоса, стук топора, бренчали котелки, скрипела бричка, ржала лошадь. Навстречу попался солдатик — казах ли, узбек, — отдал Макееву честь растопыренной пятерней. Он не стал ответно подносить руку к виску, кивнул. В кустарнике, откуда выставлялись стволы сорокапяток, рявкнули: «Рядовой Лукин, шагом марш! В наряд, на кухню!» Затрещал сухолом. Очевидно, этот самый Лукин отправился на кухню чистить в ночь картошку — занятие не из приятных, Макеев по училищу помнит. А может, и не будет Лукин картошку чистить, чем другим займется, на кухне сыщется.
Макеев дошел до конца просеки, свернул, куда указывала стрелка, — в мелколесье; там была разбита брезентовая палатка с красным крестом поверху. У входа в палатку, перед откинутым пологом, восседал на табуретке капитан медицинской службы Гуревич и пил чай из настоящей фарфоровой чашки. Как пил! Мелкими, аристократическими глотками, держа чашку на отлете, оттопырив мизинец. Медик был молод, чернобров и черноус, с орлиным носом, на гимнастерке поблескивали орден Отечественной войны и медали. Известно было, что хороший хирург и не робкого десятка человек. Но Макеев привык (черт знает, когда и как это въелось в натуру) смотреть на медиков, интендантов и прочих, воюющих не в строю, сверху вниз, с неким сожалением об их воинской, что ли, неполноценности.
Посмотрел он так и на Гуревича. Небрежно козырнув, сказал:
— Товарищ капитан, к кому обратиться? Занедужил я…
— А что с вами?
Пока Макеев рассказывал, стоя в вольной позе, ослабив ногу, командир санроты допил чай, поставил чашку на соседнюю табуретку и принялся раскуривать извлеченную из нагрудного кармана трубку. «Усы, трубка — это все заемное, чуждое доктору, а туда же, тянется, как строевой», — подумал Макеев и умолк. Гуревич пыхнул трубкой, закашлялся до слез, утерся.
— Пойдем в палатку. Погоди, докурю.
В палатке он сунул Макееву под мышку градусник — тридцать семь и пять, — заставил раздеться по пояс, выслушал, выстукал, глянул в пасть. Сказал:
— Ангина. В легкой форме. Дам стрептоциду. И еще кое-чего. Избегай холодного… Не прочь попасть в медсанбат?
— Прочь, — сказал Макеев. — Из-за подобной ерунды в санбат…
— Ну-ну, — сказал медик. — Держи таблетки, порошки. По три раза в день. Сглотнешь все, покажешься…
«Тыкает, — подумал Макеев. — И это показное, взятое напрокат, у строевиков. Врачи, как правило, более деликатная публика. Тыкает! Обрежу!»
Он оделся, расправил гимнастерку под ремнем, сунул в брючный карман бумажку с таблетками, с порошками и сказал:
— Товарищ капитан, благодарю за помощь. Я свободен? Еще раз благодарю. Если не станет лучше, покажусь… Только прошу иметь в виду: говорите мне «вы».
— Обиделся? — Гуревич был и удивлен и смущен. — Извини. То есть извините. Учту на будущее.
И Макеев сразу же пожалел о сказанном медику. Смутившись в свой черед и злясь на это, он откозырял и шагнул за полог.
Было уже почти темно. Звезд не видать, луна подымалась из-за лесной кромки, блеклая, немощная. Кое-где горели плохо замаскированные костры; их ломкий, колеблющийся свет пробивался сквозь кустарник, выхватывал из темноты ветки, человеческие фигуры, составленное в козлы оружие. Сырой воздух пах дымом, наверное, потому хотелось закашляться. А может, хворь позывает, ко всему кашель добавляется? Ничего, поглотаем таблеточки и порошочки. Капитан медицинской службы Гуревич отвалил, не поскупился. И что ты насел на эскулапа, выкамаривался, мораль читал бедняге? А если бы этот бедняга оборвал тебя, поставил бы на место как младшего по должности и званию? Не исключено. Отнюдь. Если говорить честно, то тебе сейчас стыдно. За выкамаривание перед Гуревичем.
Впрочем, не со всеми медиками позволял себе Макеев такое. В армейском госпитале лежал он, отлеживался после операции, а осколочки извлекал из его бренного тела, латал и штопал подполковник Погребнов, ведущий хирург. Сила мужик этот ведущий хирург! Невзрачный, щуплый, а руки мускулистые и хваткие, не вырвешься. Но желания вырываться не возникало, потому что слава о чудесах, проделываемых хирургом и спасавших жизнь и здоровье сотням раненых, с первых минут обрушивалась на попадающего в госпиталь фронтовика. Погребнов был неизменно выбрит, наодеколонен, носил очки в золотой оправе, белоснежный хрусткий халат и накрахмаленную шапочку, голоса не повышал. Однако его уважительно