лагерю. Тем более что сил и сметки для добычи пропитания надо теперь гораздо больше: нет былой казенной пайки. Трудно потому еще, что обрела свободу вся хищная тварь. А так как во множестве людей эта хищная тварь опасливо таилась, то теперь наглядно выявился их действительный душевный облик. Естественно, что прежде прочих этот облик выявился у вчерашних сторожевых собак империи, но то же самое нарисовалось вдруг и у начальственных овец, не считая всяческих баранов, — а вчера лишь обходились голой травкой. Ввиду обилия огнестрельного оружия разборки их при дележе добычи — смертоубийственны, и фраерам такое вовсе недоступно.
Тут вы можете меня спросить: а почему же вышеупомянутые слои населения оказались инвалидно неспособны к вольной жизни? И мне кажется, что на такой вопрос ответ имеется.
Лет тридцать назад американский исследователь Селигман после многих опытов на животных и с людьми обнаружил удивительное свойство организма. Он назвал его — обученной беспомощностью. Если крыс подвергать какое-то время ударам электрического тока при полной для них невозможности избавиться от этих ударов, то животные впадают в пассивное состояние и перестают искать спасение от непостижной стихии. Если после этого поместить их в условия, где найти спасение от ударов током возможно, то они его уже не ищут. Людям в таких опытах давали заведомо нерешаемые задачи, и через некоторое время они стали с трудом, намного хуже, чем ранее, справляться и с задачами, имеющими решение. Опыты постепенно усложнялись, и нарисовалась вот какая несомненная картина: живое существо отвечает на безвыходную ситуацию — пассивностью, апатией, исчезновением всякой инициативы.
В этих опытах, по-моему, существенное объяснение психологической инвалидности самых симпатичных слоев советского населения. То рабство, в котором все мы жили, порождало дикое психологическое иждивенчество: нам лишь давали все необходимое — пайку, жилье, путевки, мелкие подачки, случайные льготы. А любая инициатива — или уходила, как вода в песок, или каралась. Длилось это долгие года, и точные слова — обученная беспомощность — обернулись полной неприспособленностью нашей к воздуху свободного предпринимательства. Как у тех, кто оказался за границей, так и у тех, кто очутился в совершенно изменившейся России. И тут любые комментарии излишни, так точна предложенная Селигманом модель.
С невероятной прозорливостью когда-то Герцен написал: «Как ни странно, но опыт показал, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы».
А светлые штрихи, достоинства и перспективы новой для России жизни я перечислять не собираюсь, хотя их — я говорю это уверенно — гораздо, несравненно больше. Потому что это все-таки свобода, лучшего для человека состояния и сам Творец не сочинил, а значит — образуется и жизнь. А то, что не при нашем поколении, так в этом есть и справедливость: больно много мы и лет, и сил (про ум и душу тоже не забудьте) положили на укрепление проволоки, на улучшение сигнализации, постройку вышек и различных караулок в этом лагере. Не говоря уже о той туфте-лапше, что вешали нам на уши всякие замы по культурно-воспитательной работе (а многие из нас по этой части и кормились).
Когда я волю и права благословляю, что пришли в конце концов в Россию, вспоминаю я загорскую тюрьму — первую тюрьму в моей жизни. Заведя весь наш этап в большую комнату, велели нам раздеться догола и принялись осматривать, заглядывая даже в те места, куда по доброй воле не заглянешь. А потом по очереди стригли наголо. Я, свежий фраер, к табуретке подойдя, сказал парикмахеру-зэку, что я пока под следствием, еще не осужден, а стричь наголо подследственных он права не имеет. Парикмахер нисколько не удивился и сказал негромко:
— Олежек, объясни этому херу…
И в углу медлительно стал подниматься со скамеечки какой-то огромный амбал, по пояс обнаженный и покрытый весь татуировкой. Я немедля молча сел на табуретку. Парикмахер надо мной не издевался, мне и самому было смешно, что я попробовал качать свои права.
Такое сплошь и рядом происходит на огромном лагерном пространстве нынешней свободы и оживившихся иллюзий человеческого права. Более того, предложенная мной модель как бы сама собою объясняет и те крайности падения, что нам становятся порой известны из газет. Передо мной лежит газета «Новая Сибирь» — 15 февраля 1996 года. Название статьи — «О человеколюбии». А сверху — краткое предуведомление для пущего интереса: «На прошлой неделе миллионы сибиряков были потрясены известием о массовом людоедстве среди кемеровчан». Я приведу оттуда отрывки, ибо пересказывать такое нету у меня душевных сил.
«Осень. Пьяная компания в кемеровской квартире. Заканчивается закуска. А пьянка продолжается. Наконец удовлетворить законный голод компаньонов удается одному из них, которого убивает другой. Часть мяса убитого перекручивают на мясорубке… Перед подачей к столу кладут специи. Потом компания слегка трезвеет. Выбрасывает руки и голову в мусорный контейнер. И перекручивает на мясорубке другую часть убитого собутыльника. Мяса этого оказалось столько, что компания решила поделиться им с другими… А какой сибиряк не любит пельмени?.. По данным прокуратуры, минувшей осенью в Кемерове было продано около 10 килограммов пельменей из человеческого мяса. А те, кто эти пельмени купил, стали людоедами и даже ничего об этом не знают. Сколько их теперь в Кемерове? Об этом теперь тоже никто не знает».
Там приводится еще несколько таких случаев (один был в ночь под Рождество!), но это мерзко даже переписывать. А ведь жестокость таковая (вкупе даже не с отсутствием брезгливости, а с отсутствием чего-то трудно именуемого, что и делает человека человеком) — это чисто, чисто лагерное свойство. Тут мне просто неохота продолжать, и так уже жалею, что решил цитировать.
А если двинемся мы вверх по бесчисленным ступеням социальной лестницы, то мы и там все время будем находить отчетливые лагерные типы — надзирательские вперемежку с уголовными. И тут я лучше просто расскажу историю одной моей поездки.
Тогда я повидал три места, о которых помню как сейчас. Очень подряд они последовали один за другим, поэтому те города, что были в промежутке, стерлись начисто. В Минске завезли меня приятели в тот переулок, где нашли когда-то тело убитого Михоэлса. Какой-то был у нас несвязный глупый спор о том, насколько понимали тогда люди, где они живут, — Михоэлс видел ведь Америку, умен был чрезвычайно — да, но что можно было сделать с этим пониманием? Железные тиски безвыходности и страха держали равно всех, и слепота или иллюзии — спасительны и благодатны были в этой ситуации. Но ведь искусственно в себе их не взрастишь. И не спасительны, сказал один из нас. В этом уютном и зловещем переулке слова его прозвучали особенно убедительно. А без иллюзий и при ясном понимании — как он должен был чувствовать себя, когда в Америке его расспрашивали о лагерях, об отношении к евреям, вообще о качестве жизни? Он ведь наверняка врал, и мы его не вправе осуждать, но почему тогда мы осуждаем многочисленных других? Уже мы уходили, продолжая спорить, я украдкой оглянулся, чтоб запомнить: где-то здесь лежало крохотное тело великого артиста, капля в океане таких тел. Я еще не знал, что послезавтра ожидают меня те же ощущения.
По городу Томску меня водили две местные журналистки. Мы зашли к художнику, который тоже с нами увязался. А после две моих Вергилии случайно встретили приятеля-артиста, а бутылку я все время нес в руках, и глупо было к нам не присоединиться.
В загульном общем настроении мы шли вдоль какого-то скверика, когда Вергилии сказали чуть не хором, что ведь вон тюрьма, мне грех не посмотреть ее поближе. Дверь, возле которой мы оказались, вела в административный корпус, так что можно было запросто войти. В погожий солнечный день далее припомненная мрачная цитата («оставь надежду, всяк сюда входящий») вызвала общий смех, и мы уткнулись в пропускной барьер. Тут начались нежданные приятности, поскольку вышедший навстречу нам охранник видел меня по телевизору, о чем немедля сообщил, и мы с ним закурили, все друг другу улыбались, что навряд ли было часто в этих стенах. А здесь один большой поэт сидел, сказал охранник, я тогда еще и не родился, сказал он, — вы, может, слышали такого? Николай Клюев.
С меня слетел немедля хмель и обаяние гульбы, и что-то я залопотал, расспрашивая, только парень больше ничего не знал, а рассказал ему о Клюеве один старик — тюремный надзиратель. Так я понял, сказал парень буднично, что он в те годы был не надзирателем, а служил в расстрельной команде. Потому он Клюева и вел на расстрел. Это здесь рядышком, я только отлучиться не могу. Сразу, как выйдете, налево, и чуть поменьше километра, там тогда всех стреляли. Как увидите обрыв и гаражи, сразу поймете.
Меня слегка трясло от резко наступившего похмелья, по дороге я пытался вспомнить то, что знал. Это была ведь страшная и необычная даже по той поре история. Николая Клюева высоко ценил Блок, Есенин обожал его и называл своим учителем, а был этот поэт, игравший в темного мужичка, еще и