они вышли на улицу, слегка обнявшись, и договорились скоро повидаться снова, обменялись телефонами и стали расставаться. Но, садясь в машину, он увидел с ужасом, что эта молодая женщина, только что стонавшая в его объятиях, спокойно вынула из сумки ту злосчастную квитанцию и ловко всунула ему на ветровое стекло под щетку дворника. Любовь и долг никак не вытесняли друг друга в ее незамутненном сознании.
А дипломат один мне рассказал в ответ историю, случившуюся в Риме. Он чудовищно превысил скорость, торопясь из аэропорта, и полицейскому, его остановившему, ничуть не возражал. Тот покачал головой и принялся выписывать штрафную квитанцию. А позади сидела пожилая еврейка, жарко и безостановочно спрашивая на идише, что случилось и почему так долго. Полицейский дописал квитанцию, вручил ее и вежливо спросил:
— А кто это у вас там так кудахтает?
— Я встретил тещу и везу ее домой, — на том же итальянском объяснил попавшийся дипломат.
Полицейский молча взял у него из рук квитанцию, порвал ее и с мягкостью сказал:
— Сегодня в семье достаточно одной неприятности.
Все то, чем собираюсь я начинить эту главу, никак не связано ни содержанием, ни временем, ни местом, отчего я далее абзацем только буду их разъединять, хоть как-то отмечая их отдельность.
С волнением и торжеством рассказывала мне в Нью-Йорке женщина (в былом — искусствовед, а ныне — по кондитерскому делу), как она однажды изготовила необыкновенной красоты и вкуса торт. Он удался настолько, что его поверхность она украсила двумя большими буквами из крема — ПП, что означало Полный Пиздец. И все сотрудницы пришли в восторг (они-то знали в этом толк), и лишь владелица кондитерской сказала, что не может допустить такую надпись из-за слишком ей известного ханжества приличных покупателей, и надпись стала расшифровываться в товарной этикетке как Полночный Поцелуй.
Один немыслимой известности артист (да что я, собственно, темню — Александр Ширвиндт) как-то вспомнил молодые, чуть ли не студенческие годы. Они стояли возле поезда, провожая приятеля — того позвали в Питер сниматься в кино, и ехал он в спальном вагоне, где купе на двоих, и вообще все было прекрасно. Но приятель резко скис, увидев, что в купе ему предстоит ехать с неким знаменитым средних лет актером яркой гомосексуальной ориентации. Приятель не на шутку испугался, сник и боязливо лепетал, что просто он не знает, как себя вести, если маэстро к нему станет приставать. И Ширвиндт ему бодро предложил:
— А знаешь что? В вечернем вашем разговоре ты упомяни как будто невзначай и мельком, что у вас в семье есть давняя традиция на ночь сыпать в жопу толченое стекло!
А к неизменному партнеру Ширвиндта — к Державину я приставал как банный лист, я умолял его мне рассказать хоть что-нибудь о маршале Буденном, зятем которого он был какое-то время. Державин отнекивался, врал, что ничего не помнит, но одну историю я все-таки услышал. Как-то маршалу Буденному прислали пригласительные билеты на какую-то театральную премьеру, и он взял с собой зятя. Маршал был в штатском одеянии, благодарно реагировал на все сценические шутки, и Державин вдруг услышал, как на ряд позади них один зритель сказал другому:
— Посмотри, вон если того усатого мудака одеть в мундир — вылитый получится маршал Буденный.
Очень люблю историю, рассказанную мне приятелем-музыкантом. У них в оркестре был один немолодой еврей, мечтавший хоть раз в жизни посетить настоящий западный бордель. И в первую же зарубежную поездку, не надеясь, что он долго будет выездным, свою мечту решил осуществить. Но по неграмотности он зашел в довольно дорогое заведение, в котором было некое ступенчатое обслуживание клиентов. Девушку себе он выбрал по альбому фотографий, но вместо нее в комнату вошла вдруг симпатичнейшая молодая китаянка с тазиком душисто пахнувшей воды. Приятно улыбаясь и по-птичьи что-то вереща, она помогла ему улечься на диван, сняла с него штаны и с нежной аккуратностью омыла его уды сладострастия тряпочкой, обмокнутой в теплую ароматическую воду. Бедный музыкант был так взволнован и обескуражен этой предварительной услугой, что ему стало хорошо в эту тряпочку, он надел штаны и ушел очень довольный. Записные мои книжки полнятся уже семейными историями, каждую из которых невыразимо приятно переписывать сюда. Так маленькая внучка наша Гиля как-то раз мечтательно сказала:
— Вырасту когда большая, красиво оденусь и женюсь на бабушке.
На какую-то мою свежесмороженную глупость Тата укоризненно покачала головой. Я уже крепко был поддавший и поэтому обиделся.
— А ты за умного хотела выйти замуж, да? — спросил я заносчиво.
Тата ответила печально и душевно:
— Нет, не хотела, умный бы на мне не женился.
Но вообще-то Тата меня хвалит иногда. Она однажды мне сказала:
— Знаешь, у тебя в стихах стало больше смысла в первых двух строчках.
Я хотел было обрадоваться, но Тата честно добавила:
— А в двух вторых — меньше.
Я бы с удовольствием цитировал и собственные шутки, потому что изредка я что-то говорю, и все смеются. А над шуткой или надо мной — мне все равно. А так как мне записывать обычно лень, то все уходит в воздух или кто-то вспоминает без меня. Обычно это жуткая херня, и я бы ни за что такое не сказал, но утешаюсь, думая печально и возвышенно: каков Гете, таковы и Эккерманы. А бывают шутки, от которых явная выходит польза. Упасая, например, писательницу Дину Рубину от табачного дыма (у нее астма), я всем тихо говорю, что рядом с ней курить нельзя — она от дыма моментально беременеет. И теперь если кто-нибудь на пьянке машинально закуривает от нее неподалеку, то спохватывается, гасит сигарету, и такое у него лицо становится, как будто он уже подсчитывает алименты.
Или вот еще пример высокой пользы легкого отбреха. Как-то с той же Диной вышли мы из нашего Иерусалимского Общинного дома и присели на ступеньках лестницы, чтобы спокойно потрепаться о текучей и сумбурной жизни. Вдруг возник какой-то старикан (года на три меня помладше) чрезвычайно жантильного вида (если я верно понимаю это слово) и заверещал, что два таких юмориста не должны сидеть в пыли на лестнице, а должны выступить в каком-то клубе на организованном им вечере.
— Вы что-то спутали, — сказал я ему холодно и грустно, — я давно уже не юморист, я уже два года как пишу трагедию, и вот рассказываю из нее куски, и Дина плачет.
И старикан от сострадания ушел на цыпочках, а честная и человеколюбивая Дина меня стала было укорять, но я и ей ответил холодно, что пусть она мне будет благодарна: я ведь мог сказать, что она от ужаса уписалась, и старикан бы это всюду растрезвонил. Кстати, с той поры он на свои мероприятия уже меня не приглашает — очевидно, опасаясь, что я стану вслух читать трагедию.
А художник Миша Туровский рассказал мне подлинную маленькую трагедию. Как-то в Киеве молодые художники готовили свои работы для выставки, которую им обещали. Рисунки надо было остеклить, и позвали они к себе в мастерскую старого еврея-стекольщика с Подола, с рынка. Он принялся за работу, но его явно раздражали шумные споры молодых талантов (а таланты они были все, и уверяли в этом все друг друга), он заметно волновался, а потом не выдержал. А это, кстати, был тот год, когда все восторгались сказкой про советского героя Штирлица и с упоением смотрели каждую очередную серию фильма «Семнадцать мгновений весны». Старик оставил резанье стекла, надменно выпрямился и сказал:
— Вы, молодые люди, просто не знаете, с кем вы имеете дело. И хотя об этом еще рано говорить, я вам скажу. Перед вами — оберштурмбанфюрер СС Курт Варкман. Я всю войну проработал советским разведчиком в германском Генеральном штабе!
Все это он произнес, немилосердно картавя — не картавя даже, а просто начисто не выговаривая букву «р», да еще с невероятным местечковым акцентом. Художники невежливо заулыбались, и старик величественно добавил:
— Я понимаю, почему вы смеетесь, но по-немецки я не картавлю!
С особенным, естественно, удовольствием записываю я истории о евреях, ибо мы, по свету хлынув, много принесли нежданной радости всем собирателям психологически занятных баек. Так, в Италии американский консул некогда спросил молодую женщину, почему она так рвется именно в Америку, когда в