наслаждения.
Поездка кончилась, и с просветленными помолодевшими лицами мы все отправились искать другие приключения. Их было вдосталь в этом специальном заведении.
После мы сидели в кафе, где висели на высоких стенах десятки живописных полотен (и любое можно было купить, выставка постоянно обновлялась), ели итальянские макароны с грибами, я еще по жадности заказал себе креветки, их в Израиле вволю не поешь, и с благодушным сожалением сетовали, что всего не посмотрим — надо было ехать дальше. Тут я вышел покурить — американцы совсем сошли с ума, курить было нельзя уже почти нигде, зажмурился от солнца, и поплыло на меня одно давнишнее воспоминание. Я даже понимал, что в час такого полного блаженства не могло оно не всплыть и не явиться. Тем более что минуло как раз двадцатилетие той ночи.
Было это в ночь с пятого на шестое декабря семьдесят девятого года. В темной, одновременно холодной и удушливой (нас там человек пятнадцать было вповалку) камере предварительного заключения в городе Дмитрове, что под Москвой. Меня только что до позднего вечера держал у себя в кабинете начальник городской милиции — он лично вел мое дело, и сегодня его душевный садизм был, очевидно, крепко утолен. Со сладострастием и смаком излагал он мне, что следствие окончено, что получу я пять лет лагеря, после чего в конце этого срока на меня возбудят дело по найденной антисоветской литературе и прибавят мне еще семь лет. А что не сразу — это для того, чтобы больший срок по второму делу не поглотил меньший, по первому, а чтоб они сложились. А после второго срока мне автоматически будут полагаться пять лет «по рогам», то есть запрещение жить в больших городах. И таким образом, журчал он медленно и вкусно, вы прибавьте себе, Игорь Миронович, семнадцать лет, которые из вашей жизни мы вычеркиваем, и подумайте, как вы будете к тому времени выглядеть и чувствовать себя. А далее не поленился и подробно описал, как буду я выглядеть после стольких лет неволи. Покуда я сидел в его кабинете, я держался хорошо — мне это было видно по тому, как таяла его вежливость и возрастала нескрываемая ярость. Я почти все время улыбался и ушел, с улыбкой ему кивнув от дверей, — это был единственно доступный мне вид прощальной пощечины. В камере я покурил, но, очевидно, выглядел уже неважно, мне никто ни одного вопроса не задал, только молча сдвинулись, давая место лечь. И я почти всю ночь не спал. То представлял себе, каким я стану, то прикидывал, смогу ли вообще такие годы протянуть. Потом я стал, естественно, раздумывать над тем, имеет ли вообще смысл их тянуть, довольно быстро и легко решил, что нет. Но оборвать решил уже потом, где-нибудь в лагере, чтоб не доставить удовольствие тому животному, что только что меня подталкивало к этому. А поскольку я в эти часы еще прикидывал, как тяжко будет близким в эти годы, то довольно много всякого перемолол в воображении — даже устал под утро. И уснул. А вскоре любопытство к новой жизни так эту идею растопило, что я сам о той ночи отчаяния и слабости вспоминал с интересом и изумлением. Пять лет я им отдал в итоге, только весьма полезны для души оказались эти годы, за которые я в результате благодарен этим нелюдям, — вот парадокс, найти бы мне слова для описания…
И тут я сигарету докурил.
А много лет спустя после той ночи посчастливилось мне побывать в Бутырской тюрьме. Уже вовсе был в ином я качестве — снимался фильм, по ходу которого (придумка сценариста) должен я был рассказывать свои байки в тюремных стенах. А Бутырка с неких пор вступила на вполне разумный коммерческий путь: за деньги (весьма немалые) туда можно было на четыре часа прийти с кинокамерой и в сопровождении дежурного офицера побродить по этажам и во дворе. Впрочем, начали мы съемки еще при входе: кто-то местный из начальства строгим тоном нам сказал, что в административном корпусе снимать ни в коем случае нельзя. И тут же я услышал, как у оператора на уровне колена ровно застрекотала камера. Для творческого человека нет сильнее стимула, чем запрет, подумал я одобрительно. Нас опекал очень симпатичный капитан средних лет, знаток Бутырской тюрьмы и вообще энтузиаст тюремного дела (нет-нет, не было в нем ни капли садизма, просто по душе пришлась ему его профессия, и по-мужски добросовестно он к ней относился). Он знал Бутырку современную, а я довольно много знал о Бутырке двадцатых годов (ибо общался много с бывшими зэками), и мы с ним очень интересно собеседовали, переходя для съемок в разные помещения — пустующие камеры, прогулочные дворики, отстойник для собирания этапа, даже карцер. Мы были в зале, где в двадцатом году всю ночь пел Шаляпин (он перед отъездом испросил позволения провести новогоднюю ночь с людьми, ввергнутыми в узилище, и ему разрешили), мы ходили по тюремному музею в Пугачевской башне (тут когда-то клетку с Пугачевым охранял всю ночь Суворов с шашкой наголо), я с интересом поддерживал разговор, исправно и послушно излагал заказанные байки — и с недоумением вслушивался в свои душевные ощущения. Их не было. Ни боли, ни страха от кошмарных этих стен, ни даже — очевидно, стыдно сознаваться в этом — острого сочувствия к тем, кто за железными дверьми сейчас сидел. Я был сторонним равнодушным посетителем.
А когда уже мы выходили из последней двери и замок ее за нами громко лязгнул, ощутил я облегчение внезапное и со счастливой глупой улыбкой совершенно машинально произнес: «Свобода!»
В двух метрах от меня толкал тележку с огромной бадьей тюремной баланды невысокий мужичок восточного вида — заключенный из тюремной обслуги. Услыхав мой возглас, он остановился и приветливо меня спросил:
— Освобождаешься?
— С концами! — радостно ответил я.
— Больше не попадайся, — посоветовал он.
— Я постараюсь, — честно ответил я.
Оператор хищно водил камерой, радуясь такому подвернувшемуся эпизоду, капитан с отеческой улыбкой наблюдал наш разговор.
— Счастливо тебе, — сказал мужичок и, было взявшись за тележку, философски добавил: — Воруй не воруй, а все равно тут будешь.
И с этим мудрым наставлением мы вышли на вольный воздух. Выпить нам хотелось нестерпимо, и никто нам в этом не препятствовал.
Если выстраивать воспоминания по силе впечатлений, в разное время автором испытанных в местах различных, то совсем иная выйдет жизнь, порой беднее, а порой — богаче, чем текущая реальная. Эту главу затеял я о впечатлениях, весьма несхожих, а поэтому сперва — о неких странностях натуры нашей. Странностях, известных каждому, поскольку каждый в то или иное время, но бывал на кладбищах. Не доводилось ли заметить вам, что состояние души на кладбище — особое, и часто от печали оно очень далеко? И то же самое — возле случайно встреченных могил.
При поездках на гастроли часто попадаешь в места, весьма неожиданные, ибо ты — гость, а гостя надо развлекать. Порою — хочет он того или не хочет. Как-то раз в Америке повезли меня друзья куда-то под Сан-Франциско, чтобы выпить на роскошной тамошней природе. По пути они коротко перекинулись не услышанными мной словами, мы свернули с основной дороги, и через полчаса я стоял возле незаконченного Джеком Лондоном его «Дома волка», где рядом находилась и его могила. Для меня в этом случайном посещении было что-то мистическое — и не только потому, что с детства обожаю этого писателя. Мы накануне долго разговаривали с одним приятелем о самой странной разновидности депрессии — о так называемой депрессии достижения. Когда сбываются мечты и планы человека, он добился того, чего хотел всей душой и к чему уже давно стремился, напрягаясь, а достиг — и полный вдруг упадок сил, и равнодушие, апатия, тоска и яростное нежелание жить дальше. Естественно, что говорили мы как раз о Мартине Идене, именем этого лондоновского героя даже называют иногда депрессию достижения («комплекс Мартина Идена»). В какой-то степени, конечно, знал такие приступы и сам Джек Лондон, потому так поразительно и сильно сделан образ Мартина Идена в зените его успеха, но что такой силы депрессию испытает и он сам, Джек Лондон, разумеется, не думал. До сорока восьми лет, когда он решительно и твердо оборвал свое дыхание. Мне было зябко и диковинно стоять возле его могилы, думая о том, какой великий стимул к жизни придают его рассказы в юности и как спокойно говорил вчера приятель, что «Мартина Идена» он только что перечитал и убедился лишний раз, что это все — о нем, хотя и не было такого ошеломительного жизненного успеха, но такое же пришло спокойное ощущение, что пора. А я его не отговаривал, что напрочь бесполезно было бы, а только повторял, что это некое предательство всех любящих его и что у жизни еще столько всяких поворотов — жалко не увидеть их воочию. А стоя у могилы этой и вторую сигарету докуривая, вдруг сообразил, как я глупо упустил весомый довод, ибо знал болезненную гордыню приятеля. Я позвонил ему буквально через час, еще напиться не успев (с чем хорошо