любопытством, всюду заглядывает, разливает банку пива на диване, тискает собаку, обсуждает с моей приятельницей парижскую тусовку. Мы нарочито не разговариваем друг с другом, потому что роли еще не разобраны. И вроде бы ничего еще нет, кроме нескольких неаккуратных взглядов так глубоко в глаза, что после этого трудно достроить до конца фразу... И вкус необратимости... Даже если он улетает сегодня ночью. Впрочем, он страшно застенчив, и парижские бордели, которые он, как всякий русский писатель, изучал прилежней, чем парижские музеи, тут ничего не изменили. Да, собственно, что они могут изменить? Это только Эллочка-людоедка полагала, что где-то есть немыслимый разврат. Он уходит, веселый и прыгучий, как фигурка из мультфильма. Он уходит, потому что я выталкиваю его провожать приятельницу, чему они, развращенные европейским феминизмом, сопротивляются, как черт ладану. Он уходит, потому что я инстинктивно притормаживаю сюжет, в котором мы летим навстречу друг другу с болезненным азартом людей, изголодавшихся по пониманию.
И я вспоминаю трогательную дискуссию на все том же фестивале. Речь идет о книге француженки, получившей Нобелевскую премию, в которой, кроме прочего, обсуждается традиционная для чернокожих мусульманок операция по иссечению клитора у девочек.
— Этого не может быть! Какая жестокость! — потрясенно кричит молоденькая журналистка.
— Видите ли, — говорит он, тряхнув длинными волосами, — негритянская женщина — это стихия. Мужчина не может ни удовлетворить, ни поработить ее. Чтобы она была удобна и управляема, ее можно только изуродовать, лишив возможности получать наслаждение. Это самый простой выход. Многие девочки истекают после этого кровью.
— Какой ужас! — лепечет журналистка.
— Но ведь мусульманским и иудейским мужчинам тоже обрезают крайнюю плоть, и это никому не кажется варварством, — вступает соавтор моей беременности, еще стоящий подле меня в чине возлюбленного. Я молчу, хотя плохо себе представляю, как обрезание рубцуется в психике ребенка: чужой дядька страшной железякой отдирает от тебя кусок!
— Эта акция менее зомбирующего характера, — отвечает тот. — Дело в самой посылке — отнять ощущения у женщины. Отнять у нее право быть субъектом любви, сделать ее только объектом потребления, — говорит тот.
— Но если думать о детях, то, наверное, излишне чувственная мать — не самая лучшая мать в мире, — предполагает соавтор.
— А кто сказал, что инстинкт материнства и чувственность питаются из разных источников и должны быть противопоставлены друг другу? — спрашивает тот. — И кто сказал, что рабыня может воспитать свободного человека? Нормальный человек инстинктивно должен быть на стороне дискриминированного. Не дискуссионно, а инстинктивно, — золотые искры пляшут вокруг его зрачков, и он говорит мне:
— Вы мало похожи на радикальную феминистку.
— Я надеюсь, — отвечаю я нежнейшим из голосов. — А радикальные, они смешнее любых мужиков.
— Я тебя не понимаю, ты же неглупый человек, зачем тебе мужчины? — возмущалась красавица Катрин из Чикаго на некой конференции. — Они вполне годятся для эротики, но строить с ними человеческие отношения — утопия. За эмоциональные отношения с ними женщина платит слишком дорого. Практически все лесбиянки — жертвы мужских обид.
— А гомосексуалисты?
— Гомосексуалисты — существа более моральные, чем мужчины. Их система ценностей ближе к женской.
— И как ты себе представляешь идеальное общество? — провокационно спрашиваю я.
— Женское правительство, приоритеты детства, культуры и экологии над войной, технократией и жестокой государственностью. И как средство достижения этой цели — дискриминация мужчин, — с удовольствием прокалывает Катрин.
— Чисто женское правление и дискриминация мужчин? А как же права человека? — упираюсь я.
— Разве они люди? — хохочет красавица Катрин. В каждом деле есть свое общество «Память», но расплату за свои тезисы Катрин должна нести с теми, кто довел ее до этих тезисов. И мужчины оказываются не такими, как женщины, потому что они растут и социализируются с другой нравственной шкалой.
Оленихи, на которых экспериментировали обезболивание при родах, тут же бросали свое потомство. Женщина повязана с мирозданием болью и кровью, мужчина — только спермой. Чтобы чувствовать себя эмоционально полноценным, он изобретает бессмысленные поводы для боли и крови. Но они привязывают его к бессмыслице, а не к мирозданию. Трогательно глупый мужчина со своими вечными детскими кубиками...
...Я обнаруживаю себя у двери с глумливой надписью «Шейпинг». В большом зале под музыку терпеливо задирают ноги невостребованные женщины, а в маленьком кабинете испуганно лежат утыканные иголками востребованные, в коридоре те и другие обмениваются взорами, полными презрительного недоумения. Маленький бойкий восточный тип носится среди пяти кушеток, втыкая и покручивая очередные иглы. Я вхожу в кабинет последней, поэтому перед иглой в меня вонзаются 4 стона. Все перепуганное женское пушечное мясо, в рядах которого я состою, безмолвно розовеет среди простыней.
— Женщину, мешающую мне вопросами, я немедленно удаляю! Достоинства нашего метода безусловны! Сразу после его действия вы можете заняться половой жизнью! Мы не даем полной гарантии, однако вы можете прийти за деньгами, если принесете справку, что после наших услуг сделали аборт!
Достоинство метода очевидно: 5 женщин — это 5 тысяч рублей. Отсутствие ширм и психологическое напряжение по теории вероятности спровоцируют выкидыш хоть у одной. Увы, это буду не я. Некоторые просто не смогут прийти потом сюда за деньгами, потому что... невозможно еще раз прийти, если не умираешь от голода. Парень — не иглотерапевт, а психолог. И все-таки шанс, жмурки с единственным шансом, притом что прекрасно знаешь, что завязавший тебе глаза вышел из комнаты...
Из двери с табличкой «Шейпинг» выхожу в состоянии депрессивной прострации с ощущением публичного бесчестья. Я иду несколько остановок метро пешком в надежде, что ветер сдует и счистит с меня прикосновения этого типа. Кажется, что иголки еще торчат в ушах, на ногах и внизу живота, комарино позванивая на ветру.
Я больше не пойду ни по одному рекламному объявлению. Я выдохлась... Я покупаю у лотошника новые правила дорожного движения. Я покупаю правила каждый год, и очередной возлюбленный пытается растолковать их мне. Я никак не могу сдать на права. Собственно, у меня нет машины, это просто болезненное желание иметь хоть какие-то права.
Мне очень хреново, и я звоню ему, хотя идет дождь, и говорю, что мы можем встретиться. Мы бредем через черный мокрый центр и азартно говорим о необязательном. Собственно, необязательно все, кроме стекла между нами. Да, собственно, и стекла-то нет. Просто надо делать вид, что оно есть, потому что мы оба — эмоциональные наркоманы.
...В Доме литераторов — а куда еще можно деться вечером, чтобы вокруг не хамили и не стреляли, — вечер молодых дарований, и мы устраиваемся на галерке, на каком-то столе. Он наклоняется, что-то шепчет, его волосы падают мне на щеку, я не могу ответить, потому что синтаксис уходит из-под ног... и мы находимся в таком плотном силовом поле, что пространство скручивается на нас, как горящая с краев бумага к середине. И я не знаю, как управиться со всей центробежной и центростремительной энергией влечения, и вспоминаю про свой литературный мундир, и набрасываю его на одно плечо, хотя шит он для ношения в совсем другие места. И зачем-то начинаю комментировать вечер с цеховым остроумием человека из обоймы, совершенно не сообразив, что Париж — такая же провинциальная литературная тусовка, как, например, Саратов, с той же местечковой этикой убиванья новичков и совковой вседозволенностью паханов.
Я забываю, потому что романтический образ парижской богемы вбит в нас с детства, и та же самая доверчивость, с которой мой спутник стремился к Эйфелевой башне, делает мой тон бестактным и не позволяет увидеть, как холодеют его глаза. А потом разговор сжимается петлями, и вся архитектура отношений лопается, как хлопушка, и рассыпается глуповатым конфетти, и надо что-то отвечать на вопрос, который не может быть задан, — или прощаться. И я говорю без пролога:
— Мне предстоит аборт.
Он молчит какое-то время, ровно такое, чтобы никто не пожалел о сказанном. И от того, что он