ответит, зависит не только состоятельность наших отношений, но и последующая человеческая состоятельность каждого из нас, потому что поступки совершаются не только на Красной площади... И он берет мою руку и говорит:
— Собственно, техническая сторона этого вопроса сегодня виртуозна, вы ничего не почувствуете, это не стоит нервного напряжения... Но с точки зрения божественной эстетики, это такой бред, когда женщина в этом кресле, а из нее достают то, что должно стать человеком! Это, безусловно, вызов Всевышнему. Впрочем, я не уверен, что продолжение рода, витальное творчество — высшая задача мужчины и женщины. Задача, но не высшая. Вы страдаете, потому что не хотите принести себя в жертву будущему человеку, которого еще нет, ради себя, уже существующей и сидящей передо мной. Вы страдаете, потому что вы не уверены в том, что у вас есть право решать — быть личностью или только физиологическим приспособлением для продолжения рода. Но оно у вас есть, раз вы решили. Ведь, кроме всего, я надеюсь, вы делаете аборт от нелюбимого. А в идее надругательства над собой ради абстрактного будущего есть что-то от коммунистической морали.
И я получаю такой взгляд, за который... за человеком можно поехать в Сибирь. В Сибирь, но не в Париж. Воспитанные на русской литературе ездят за возлюбленными в Сибирь. В Париж за ними ездят все остальные. И мы сидим в фойе, и какие-то знакомые бесконечно лезут ко мне, и я полувежливо отшиваю их, что, видимо, выглядит как похлопывание по плечу, но я не секу этого, потому что трудно бороться одновременно и с токсикозом, и с людьми, лезущими в наш кубометр воздуха. Потому что мы опутаны наэлектризованными нитками так жарко и так тесно, что нам просто деваться некуда. А тут эти какие-то люди! Глаз у них, что ли, нету? А утром он звонит и холодно:
— Я хотел бы забрать рукописи.
— Сейчас я занята, а по поводу рукописей созвонимся завтра, — отвечаю я еще холоднее и кладу трубку. И подхожу к зеркалу, и вижу женщину, которая сейчас заплачет, и едва успеваю предотвратить это сигаретой. И, как коршун над курицей, кружусь над телефоном и все же набираю номер и ледяным голосом:
— Завтра с двух часов рукописи ждут вас у администратора в Доме литераторов.
— Нельзя ли сделать это при встрече? — спрашивает он после паузы длиной в выкуренную сигарету.
— У меня очень плохо со временем, — говорю я, как «русский царь еврею».
И он начинает орать про то, что не хотел бы путать литературные отношения с остальными, про мой совковый деспотизм, про менторство к тем на вечере, про то, что я все время наступаю ему на язык сапогом, а ему, ему в Париже просто... по-русски поговорить не с кем! И я длинно молчу, потому что, наконец, слышу, что он без кожи, совсем без кожи. И содрали ее в эмиграции или там только соли насыпали — неважно, потому что теперь он нуждается только в том, чтобы его любили. Собственно, все в этом нуждаются, но он при этом не пытается, как среднеарифметический самец, поработить, купить, обмануть и обыграть по очкам. Он честен, как ребенок. И он пугается своей честности и витиевато дает отступную.
— Послушайте, — отвечаю я, — простите меня, хотя я ни в чем прямо не виновата. Я хочу вас видеть. И к дьяволу рукописи!
...И я бегу по Малой Бронной, и за спиной у меня разрывается граната. Ха, ха, ха! Еще бы чуть-чуть! Как говорят в таких случаях. Но я даже не оборачиваюсь, потому что опаздываю на встречу. Я, конечно, не понимаю, что — граната, я думаю, автокатастрофа, потому что воронка улицы у «Макдоналдса» стереофонирует грохот так, что трясется памятник Пушкину, у которого он меня ждет.
— Что это было? — спрашивает он. И я пожимаю плечами. И мы не видим вечерней хроники, и долго еще не знаем, что ранено 9 человек, в том числе ребенок. Мы длинно едем к черту на рога, и какие-то люди все время бросаются объяснять дорогу. Видимо, на нас написано, куда мы едем. Потом оказываемся в комнате, наспех снятой моими друзьями, в которой нет ничего, кроме матраса на полу, трогательного столика и стульев с помойки, расписанных глиняных чашек с фестиваля нового искусства и не специально разбросанных по полу экземпляров моей книжки. И в этом бедном великолепии мы первый раз прикасаемся друг к другу.
И в полном разрушении единства времени, места и сюжета мы, беременная от другого женщина и случайно задержавшийся в стране мужчина, опрокидываемся в такое безумие нежности, что перед ним отступает даже приговоренная к неосуществлению человеческая душа внутри меня. Впрочем, об этом нет сил говорить и думать, потому что есть бред убийства, и бред оправдания, и бред миропорядка, который вынуждает сначала убивать, потом оправдываться, потом убивать себя, не оправдавшись.
Я не верю в абсолютную идею, которая вынуждает абсолютно всегда быть виноватым или бояться стать виноватым, что одно и то же. Вечно несчастная мать может воспитать только вечно несчастного ребенка, вечно несчастного человека может создать только вечно несчастный бог. Зачем мне вечно несчастный бог? Зачем я ему? Всякое единобожие приговаривает женщину к второсортности, а если у меня нет ощущения собственной второсортности, то мое безбожие смотрится фамильярно. Фаллократический бог ставит мне отметки, и я начинаю видеть в нем мужчину с детскими кубиками, который пытается удерживать меня не любовью, а властью.
...Ах, эта комната. Шарикоподшипниковская улица возле шинного завода...
— Скажи, а в Париже есть шинный завод?
— Конечно.
— Ну и зачем там жить, если все то же самое?
Это смешно, если не помнить каждую секунду, что рядом с тобой человек, обманутый сначала этой страной, потом той. А если не помнить этого каждую секунду, то нет никакого способа, чтобы понять, что он говорит и что он делает, потому что каждую секунду мы находимся в разных весовых категориях. От этой разности мы можем отделаться только в объятьях друг друга, но завтра... А потом он уедет. И дальше будет распоряжаться судьба, которая сама себе хозяйка.
— В той стране у меня нет прошлого, в этой — будущего, — говорит он.
— Никто не знает, где он будет завтра, — отвечаю я. Хотя именно я — то и знаю, где я буду завтра.
А завтра, завтра — это очередь из 14 женщин. Все, кроме меня и интеллигентной дагестанки, — пташки в диапазоне от 16 до 20. Четырех сопровождают парни с виноватыми лицами, они стоят возле своих милых, пытаясь взять верный тон, а какой уж тут тон... Им страшно. Им неловко перед теми, кого никто не сопровождает. Мне как раз легче от того, что я одна. Первого не пригласила в компанию из-за острого отвращения, он сделал меня палачом. Второго — по детской дурости, а вдруг после этого буду омерзительно выглядеть. Хотя, как драматургу, мне понятно, что чем хуже, тем лучше — ничто не делает женщину привлекательней, чем несчастье, если оно коротко и отводит мужчине роль символического спасителя.
Два извечных мужских типа — спаситель и преследователь, когда спасителем становится тот, кто не уверен в себе как в преследователе, и наоборот.
— Абортные, переодеться в подвале, вещи сдать по описи, — говорит зевающая кастелянша. — В четыре я закрываюсь, чтоб до четырех все успели!
Сакральное «успели». Что «успели»? Это? Ну раз она говорит такую фразу каждый день, значит, каждый день «это» до четырех успевают.
Вся компания, нервно щебеча, переодевается в халаты: в этом что-то от пионерского лагеря и бани.
— Опись вещей не забудьте, потом придете: «Я на аборт пришла в шубе, а вы мне пальто суете!» Женщина, вы что, глухая? — пристает кастелянша.
А все уже глухие. И те, кто держится, и те, кто не держится. И даже те, кто был здесь два месяца тому назад.
В палате четыре человека. 20-летняя хорошенькая девчушка совершенно не может закрыть рот, она щебечет и щебечет, зачем-то красясь что есть сил у зеркала:
— Ну, что они не начинают, суки! Пятый аборт делаю, первый раз столько мурыжат. В прошлый раз в 10 они уже чистили! Ну воще, за тысячу рублей я еще должна голодная сидеть!... Сейчас пойду и нажрусь... В прошлый раз после аборта сразу кормили. Суп какой-то, не проглотишь, и перловка с котлетой. Как солдат в армии! Я в прошлый раз залезла на кресло, сажусь, а мужик в зеленом, ну, врач, грубо так говорит: «Назад не оборачиваться!» А я сразу как обернусь, ну нет, не хотела оборачиваться, а сама — как