обернусь... А там эта штука, страшная, как пылесос, с таким, ну, как намордником. А я как заору, а они меня схватили и хлоп укол, и сразу так все поехало, поехало... Я потом в палате очнулась и говорю: «Вы же мне ничего не делали! Только укол один! Тысячу взяли, а ничего не сделали!» Я ж еще от наркоза дурная была. А потом встала так, мне ж на работу, я ж всего на полдня отпросилась, я ж не могу целый день, я столько денег теряю, у меня ж работа в кооперативе. Все, встала, накрасилась, подошла к трамваю и вырубилась. Лежу, и все! Ну, подняли, там «Скорую». А я ж ничего. Я воще здоровая. Это просто у них наркоз крутой, ты воще как мертвец становишься... Ой, мамочки, что ж мы тут все делаем?! Мы ж тут все детей убивать пришли, как про это подумаешь... А что я могу: квартиры нет, денег нет, машины нет! Ничего нет! Вот пошли с мужем в кооператив, чтоб было... Ой, как есть хочется! Ну, что они нас мучат, мы ж и так мучимся.
— А мы на 3-м курсе института, — говорит тихая девочка, лежащая у окна. — Если б хоть на 4-м, мы б оставили. У нас и стипендия 700 рублей... Вроде предохранялись, а вот получилось... А правда, что после первого аборта у нас потом может не быть детей? — Она все время вскакивает к окошку, где на скамейке маячит ее парень.
— Правда, — отвечает дагестанка. — Только не у вас, а у тебя. Поняла? У него будут. Поняла?
Девочка обиженно смотрит на нее, а мы переглядываемся. Девочка еще не знает, как расстаются, прожив чуть ли не жизнь, расстаются с кровью и облегчением, а главное — с правом на новую жизнь. И дагестанка вздыхает:
— У меня две дочери. 16 и 14. Их обуть, одеть, в институт поступить надо. Я бы родила, но муж против, и потом мне уже 38. Но с другой стороны, ну что ж, что 38, я б родила. Но муж не хочет... А вдруг сын бы был... Подняли бы как-нибудь...
И все оборачиваются на меня, я должна кинуть в шапку абортного декамерона свою историю:
— У меня два взрослых сына. И резус-конфликт. — И они завистливо смотрят на меня, потому что резус-конфликт — это алиби. Хотя я — то знаю про себя, что если бы... то мне бы никакой резус-конфликт не помешал. «Белые начинают и выигрывают». Уж я — то знаю себя. И я представляю себе, как в параллельном мире на четырех табуретках сидят четыре мужика-соучастника и оправдываются за наше присутствие в этой палате.
И вроде все еще можно исправить, встать и уйти, и через год четыре хорошеньких существа будут учиться ходить, а не улетят в темное глубокое место...
Я ненавижу государства, в которых существует смертная казнь, я ненавижу мир, в котором удобны аборты. Это тяжелый тупой мужской мир, в котором за кражу кошелька дают 10 лет тюрьмы, а за аборт — 3 дня больничного листа. Этот мир организован так, что проще убить, чем вырастить. Я ненавижу этот мир, но сегодня он сильней меня даже внутри меня, и я сижу на железной больничной койке в длинном халате, который расстегивали мужские руки, и в пепельной кружевной рубашке, исцелованной вдоль и поперек... И в моем вызывающем одеянии (ведь рубашка будет залита кровью) есть что-то от вопля: «Вы видите, что я женщина? И не смейте делать мне больно!»
И я сижу и жду, согласно субординации этого мира. И я могу бросить ему вызов только ценой своей биографии, по которой он тогда проедет, как танк, Отвратительно гремя гусеницами. И инстинкт самосохранения побеждает во мне инстинкт материнства. И чтобы не завыть по-звериному, я вспоминаю руки, которые так терпеливо вынимали меня из кутерьмы самоистязания. Самые нежные руки в мире.
— Для того чтобы любить женщину, нужна отдельная жизнь. Я не могу любить женщину кое-как, ведь надо еще работать, писать, становиться самим собой. Я боролся за свою независимость от женщины, и я победил, — говорит он с серьезностью ребенка, повествующего, как ночью к нему в комнату приходил слон.
— Ты борешься не за независимость от женщины, а за независимость от женственности в этом мире и в тебе самом.
И он вздрагивает. Как говорится, удар в печень заменяет три года ухаживания.
— Откуда ты знаешь?
— Тебя раздражает, что поток жизни водит тебя за собой, а не ты его.
— Я ему благодарен за это, потому что, если не идти за потоком, придется ходить по трупам...
До трех часов, чуть не свихнувшись от напряжения, мы ждем... У врачей операции, конференция, еще что-то. В общем, фашизм, потому что ждать «это» невозможно. И вот первую вывозят на каталке из-за тяжелой, как у сейфа, металлической двери операционной. Она спит. У нее совершенно синие губы. Она расслабленная и холодная. Ее душа еще где-то мотается, она похожа на разорванную упаковку от вещи. Смотреть на нее почему-то страшнее, чем на покойника.
Она — первая, я — последняя, 14-я. Когда я захожу в жаркую, слепящую операционную, я уже ничего не соображаю.
— Снимите тапочки и поднимайтесь на кресло, — говорит медсестра.
— Да, да, — отвечаю я, светски улыбаясь, и лезу в тапочках.
— Снимите тапочки, — терпеливо говорит сестра и показывает на тапочки, понимая, что вербальный уровень у меня блокирован. Я снимаю тапочки и, держа их в руках, двигаюсь по ступенькам кресла. Сестра мягко отнимает тапочки, и я чувствую себя беззащитно, как актер-первокурсник, которому некуда деть руки. — Ложитесь, поднимайте рубашку.
На соседнем кресле в позе, готовой к надругательству, спит моя 20-летняя соседка, та, которая делает 5-й аборт. И это так страшно. Не лично мне. Это вообще страшно. Какая-то бессмысленная эмблема бессмысленной цивилизации. У девчонки накрашены глаза и щеки, рыжий роскошный хвост свисает вниз, и ситцевая наглаженная рубашка с кругленьким умильным воротничком закатана до груди. У нее накрашены ногти. Она несколько раз в палате вынимала из кармана халата пузырек лака. Ногти накрашены и на вывернутых железяками кресла ногах с пухлыми детскими пальчиками. И такая во всем этом бессмысленная обреченность, что хочется позвонить в Верховный Совет и сказать: «Козлы, или придите и посмотрите на нее, или закупите, наконец, противозачаточные средства».
И тот самый врач подходит ко мне, натягивая перчатки, и, устало улыбаясь, спрашивает:
— Все нормально?
— Все сказочно, — отвечаю я хрипло.
— Сожмите руку в кулак, — просит анестезиолог.
И какие-то пульсирующие точки бегут от места укола по всему телу, удлиняя и расслаивая его в пространстве. Становится очень темно, очень горячо и очень тяжело. И я проваливаюсь в мир, разговаривающий на языке огромных треугольников, и становлюсь одним из этих треугольников. И, в общем, даже не испытываю тяги обратно, потому что на языке треугольников направления обратно нет. Металлический зверь пожирает из меня ребенка. Он имеет право. Я сама его попросила Я сама заплатила этим за независимость от всех, кроме себя.
И потом длинный пепельный тоннель, и голоса, и там, где по памяти был живот, страшно холодно. А чуть ниже — страшно горячо. И если открыть глаза, то что-то знакомое в профиле стены и крыле падающего вниз потолка. И это круглое, белое... Я его знаю. Кажется, его зовут плафон. Если бы все оно еще не бежало в разные стороны! Как тяжело от того, что оно бежит... И руки... Они каменные. Их уже можно положить на лицо, но руки и лицо еще не чувствуют друг друга. И очень хочется произнести какое- нибудь слово. Но горло еще не оттаяло...
А это — подруга. Она сидит на моей постели и сует мне в рот кусок шоколада. И он огромный и шершавый, как кирпич, и такой тяжелый, что его невозможно сдвинуть языком. И он тает, и кажется, что растекается по всему телу. А это холодное оказывается льдом, ах да, всегда же потом кладут лед. А ниже — там лужа крови, и от этого горячо. И тело, окаймленное вкусом крови, льда и шоколада, медленно и капризно возвращается ко мне.
— Вот видишь, все хорошо, — говорит подруга, и мы отводим глаза друг от друга. — Все хорошо, теперь надо сесть и поесть. Сейчас ты полежишь, а потом я отвезу тебя домой. Ты можешь сесть?
— Пока нет, — говорю я, и мне очень стыдно. А потом, через несколько часов, едем в такси, и вечерний город крутится в стекле, как карусель. И губы как из глины, и ими не хочется разговаривать больше никогда.
А потом звонит он и спрашивает:
— Ну, как ты?
И я хочу сказать: