ротмистр Лунин полковника Пестеля, слушал внимательно, слушал и соглашался, да-да! – со всем соглашался. И с тем, что необходимы стремительные шаги, решительные меры, и насчет судьбы бывшего (не-бывшего) императора. Говорил пехотный полковник о дивизии, идущей с Кавказа, и еще о двух – из-под Кишинева. Да... О Константине тоже говорил Пестель, об августейшем шефе Михаила Сергеевича, и смотрел он при этом на Михаила Сергеевича строго и недовольно. И горели щеки у подполковника Лунина, как у мальчишки. Горели, еще бы! Как не слушать, как не соглашаться, когда говорит вождь, великий человек, надменный оратор, убежденный! Российский Демосфен... черт знает! Ах, виновным, виновным чувствовал себя адъютант Великого Князя, что, получив вести из столицы, не арестовал тотчас Константина, позволил ему уйти из Варшавы. А ныне, по слухам, Константин объявился в России и идет в столицу во главе войск, данных ему генералом Ермоловым и генералом Киселевым, и ведь опасен, о, правда, опасен, ведь войска- то, войска присягали ему, господа, и что им теперь скажешь, сбитым с толку солдатам?! Да и мы-то, мы-то ведь тоже присягали, господа офицеры, разве не так?! И глядя в горящие глаза Пестеля, Лунин едва не признался в том, что сам же, своей волей, отпустил Великого Князя, зная, понимая прекрасно, что тот уж не вернется. Но не признался, потому что понял вдруг: Пестель о том знает, уж непонятно откуда, но – знает. А прочим знать необязательно.
Вдруг Лунин остановился. И вновь взвыли драконы, но он не слушал более их злых голосов, воплей. Неожиданная мысль: а не чувство ли вины толкнуло его навстречу серым глазам Пестеля, не оно ли заставило его взяться за это дело, за невысказанное это поручение, не?..
И тяжелы стали спрятанные пистолеты, ох тяжелы, и тяжесть их едва не согнула лихого ротмистра, едва пополам не переломила.
Нет. Нет, не может того быть, не было этого.
Нет?
Разумеется, нет, кто же еще мог за это взяться, кто, кроме него, ведь никого другого не было, такого – там – не было? Ведь он-то, он – единственный из всех бывших тогда – давно уже вышел из Общества, не имел с Обществом никаких сношений, ему и должно было свершить все. Ибо Общество, во всяком случае, должно оставаться чистым. Вот почему он, ротмистр Лунин, бывший адъютант наместника Польши Константина Павловича, идет сейчас на гауптвахту Лейб-гренадерского полка, идет с двумя заряженными пистолетами, идет на эту странную, страшную дуэль. Вот почему все расступились тогда перед ним, и прекрасные темные глаза Рылеева стали еще темнее.
Вот почему...
Тысячи сторонников по Руси.
Хорошо бы, ей же Богу, хорошо бы, коли так! Ах, хорошо бы!
Усмешка искривила плотно сжатые губы. Лунин снова быстро зашагал по набережной. Подумать только: тысячи сторонников! Да неужто? В самом деле? Так ли это? Ах, Павел Иванович, Павел Иванович, душа моя, да полно! Где они, сторонники, тысячи и десятки тысяч? Что ж молчат, что ж затаились, уж не снега ли боятся?
И рассмеялся лихой ротмистр, захохотал во все горло.
Ах, господин Пестель, полковник Павел Иванович, отчаянная душа, железный человек! Есть ли они? Не плод ли это фантазии Вашей? Не мертвые ли души эти ваши сторонники?
Но застыл, застыл на губах смех, заледенел, в кристаллы обратился, с неживым, потусторонним звоном покатился под ноги, и вновь – словно застыло все, и по-прежнему – ни единого звука.
Выбелил снег мысли и картины памяти.
Дальше шел одинокий странник. Дальше размеренно шагал, будто бы и сам, по своей воле, но – нет, нет... Дьявольски прочная цепь приковывала его к тому, к спящему под солдатской шинелью, спящему под присмотром растерянных, напуганных гренадеров. Прочная цепь, неразрывная. Кто каторжник, кто ядро? – Бог весть.
Застыло лицо, замерзли глаза... две льдинки... не видят ничего. Решительно отмеряют шаги – время, время – ближе, ближе гауптвахта, ближе рассвет...
Белый вихрь взъюжился, взвился – уже не спиралью, уже петлею... обхватил, ослепил... подхватил, поднял в ледяной воздух, в беззвездное небо... понес над замерзшей, заснеженной землею...
...он очнулся на неудобном жестком стуле с высокою спинкой, в углу сдавленного тяжелыми каменными стенами пространства, тяжело вздохнул, и только после этого томительного вздоха-отпущения посмотрел в другой угол – туда, где, укрывшись шинелью, на железной кровати спал последний российский самодержец...»
Сколько мне известно, ни разу, нигде, ни при каких обстоятельствах «государственные люди» наши не называли имени того, кто свинцовою точкой завершил родословие Романовых. Поправь, ежели неправ. Слухи – что, слухи были.
И уж, тем паче, имя Лунина поминалось в сплетнях единожды. Однако... сей беллетрист называет его. Ужели правда? Знавал я Лунина.
Слыхал я, что он и вовсе не объявлялся в Санкт-Петербурге. А также доходили до меня известия, что принял он постриг в одном латинском монастыре в Польше.
Ну да оставим все эти сомнения на совести автора. Коли лжет, воздастся ему по лжи его. О другом, о другом подумал я, читая сей opus.
Что есть казнь смертная, свершаемая над отдельным членом человеческого сообщества? Справедливость? Воздаяние?
Защита?
Допустим. Хотя... но – допустим.
А знаешь ли, сейчас вот, сию минуту подумалось мне – хорошо бы, кабы и слухов не было. Некто... и точка. Сумбурно я пишу, брат, сумбурно.
Так вот, помнишь ли, ранее писал я тебе о томике арабских легенд, купленном мной у букинистов? Есть там небольшая пиеса под названием «Лицо палача». Хотя, если говорить с откровенностью, не думаю, чтобы изысканный арабский рассказчик дал своей балладе столь грубое и прозаичное имя. (А что это именно баллада, в оригинале пиеса поэтическая, так за то голову готов заложить.) Скорее, сие название дал немецкий переводчик или переложитель. Но это – так, к слову. А почему я вспомнил эту легенду, сейчас ты поймешь. Вот о чем говорится в ней.
Стража Багдадского Калифа схватила некоего злодея. Злодея отчаянного, обагренного невинной кровью от макушки до пяток. Даже паломников, свершавших хадж в Мекку, сей негодяй грабил и жесточайшим образом убивал. Ну, Калиф (не сказано его имени, но, похоже, славный Гарун аль-Рашид) приговорил злодея к отсечению главы, позволив, однако, изъявить последнее желание – как то водилось в оны дни по всему миру, а в иных варварских странах и поныне водится. Злодей пожелал, чтобы палач, когда будет его казнить, открыл бы свое лицо.
Праведный судья немало был удивлен подобным странным желанием, однако бородою Магомета поклялся его исполнить.
Итак – настает день казни. Толпы обывателей Багдада стекаются на площадь к дворцу Калифа, а тут уж, на помосте, укрытом алым ковром, – плаха и огромный изогнутый меч, острый, как бритва. Звучат трубы, стража выводит злодея. Тот совершенно спокоен, ни одна черточка в лице не дрогнет.
Навстречу осужденному выходит палач – огромного росту, обнаженный по пояс, но в глухом клобуке с прорезями для глаз.
Сии два лицедея последней комедии сходятся у плахи. Один спокойно встает на колени, другой же, прежде чем взять в руки страшный меч свой, медленно стаскивает клобук, обнажая голову, отбрасывает его в сторону, и все окружающие видят его лицо.
Миг... другой... третий...
Палач медлит. Калиф, наблюдающий казнь, недоуменно хмурится. Толпа ропщет.
Палач медлит.
В конце концов осужденного уводят, ибо палач так и не смог заставить себя взяться за меч.
Почему?
Потому, видимо, что, свершая казнь с закрытым лицом, чувствовал себя лишь орудием правосудия. Открыв же лицо, показав всем и, прежде всего, осужденному свой лоб... глаза... нос... морщины, шрамы, прыщи, как бы перестал быть таковым, превратился всего лишь в человека, который готов отнять жизнь у