кассе, которая была еще закрыта. Но народ все прибывал и прибывал. И когда окошко кассы наконец открылось, все ринулись к нему. Очередь фактически исчезла. Такая недисциплинированная собралась публика. Народ спрессовался просто в толпу. Кто за кем стоит — понять уже было невозможно.
Вот тут-то и появился тот самый парень в зеленой тенниске, из-за которого потом я стал заниматься боксом.
Проталкивались к кассе без очереди многие, но он делал это грубее других. Он был сильный: уперся локтем мне в грудь так, что я чуть не закричал от боли. «Что вы лезете без очереди?» — сказал я ему, и он, обернувшись, щелкнул меня пальцем по носу. Не больно, но оскорбительно… И стал пробиваться дальше. Я не успел ему ничего больше сказать.
Вскоре появилась милиция. Она быстро навела порядок, и я снова оказался на старом месте в очереди — совсем близко к кассе. И тут вдруг опять подошел этот парень. Подмигнул и втиснулся в очередь передо мной.
Люди вокруг сразу же зашумели, стали кричать, что он здесь не стоял, и позвали милиционера. «Да стоял я, как же! — весело сказал парень милиционеру. — Вот у этого мальчика спросите. Правда, ты занимал за мной?»
И он повернулся ко мне. Подмигнул и поднял повыше правую руку. Большой и указательный пальцы на ней были сложены колечком. Парень подмигивал мне и намекал, что, если я отвечу не так, как ему надо, он еще раз щелкнет меня по носу.
Может быть, я и не выдал бы его, если б не эти согнутые для щелчка пальцы. Если б он не угрожал. Если б не считал меня трусом.
Одним словом, я подтвердил, что он здесь не стоял. И милиционер выдернул его из очереди.
Минут через пять я уже держал в руках билет на Райкина. До начала концерта оставалось около часа, и я вышел из Дома культуры на улицу.
Парень ждал меня у входа. «Знакомое лицо!» — сказал он, и я увидел, что он не один, а с товарищем. «Пойдем-ка», — сказал он, и я пошел за ним. У меня отвратительная привычка: я всегда иду, когда меня зовут, даже если знаю, что будет плохо.
Он повел меня в парк — в тот самый, где я недавно работал режиссером, в то время он выглядел так же, только деревья были меньшими. Он завел меня в аллею юных пионеров, прислонил к тонкому дереву и шлепнул по щеке ладонью. «Такой честный мальчик! — сказал он своему другу. — Милиционер задает ему вопрос, и, представляешь, этот ребенок говорит правду, только правду и ничего, кроме правды». И он поднял руку, чтоб шлепнуть по моей щеке еще.
Я закрылся руками, решил: пусть лучше бьет по рукам — не так оскорбительно, но тогда он ударил ниже — под дых, в солнечное сплетение. Ударил слабо, лишь для того, чтоб я схватился за живот, и тогда он спокойно шлепнул по щеке. Во второй раз.
У меня мелькнула мысль — упасть, притвориться мертвым, убитым, потерявшим сознание. Я мог бы сделать это довольно красиво — много раз видел, как делает это папа, репетируя роль фашистского шпиона, убитого советской разведчицей, — упал бы сначала на колени, потом повалился бы на бок. И даже вздрогнул бы после падения, уже лежа на земле, будто по мне прошла судорога, будто я уже агонизирую… Но не упал. Не хотелось падать перед этим парнем.
Он шлепнул меня по щеке в третий раз и ушел со своим другом, громко разговаривая о каких-то пустяках.
А я остался под деревом. Потом пошел домой. Идти на концерт Райкина не хотелось. В этот вечер я не смог бы засмеяться ни одной его шутке.
Вот такое в моей жизни было событие.
Каждый раз, когда я вспоминаю о нем, мне всегда кажется, что в тот вечер я был сильно избит. Но в том-то и дело, что нет! Парень бил меня очень унизительно, но совсем слабо. Когда я вернулся домой, мама даже ни о чем не догадалась. Правда, она спросила: «Что случилось?» Но это потому, что у меня был потрясенный вид, каких же либо следов на мне не было. Боли я тоже не чувствовал никакой. И все-таки когда утром мама разбудила меня словами: «Вставай, умывайся! Наденешь новый костюм, мы идем фотографироваться», — первое, что я ощутил, проснувшись, — это чужую ладонь на щеке. Это ощущение чужой ладони не проходило, наверное, с месяц.
В то утро так совпало: мама вдруг решила сфотографировать меня на память об уходящем детстве.
Единственным человеком, который что-то заметил, был старичок фотограф. Когда мы, простояв в очереди, вошли в уставленную яркими лампами комнату, с деревянной фотокамерой на треноге, он внимательно посмотрел на меня и воскликнул: «О, какие глаза! Это надо снять! У белокурого мальчика — и такие глаза! Это надо снять хорошо!»
Потом он возился со светом и камерой и говорил: «Это надо снять неназойливо. Так, чтоб никто не догадался, что мы снимали глаза. Чтоб люди смотрели на фотографию и думали, что это только они увидели особенные глаза. Чтоб они обязательно поругали меня: эх, какой глупый фотограф, ему нужно было подчеркнуть глаза, а он этого не сделал, чтоб они не понимали, что раз они заметили, то, значит, мы и подчеркнули. Мне хочется, чтобы они сказали обо мне: халтурщик, он шпарит фотографию за фотографией, зарабатывает деньги и даже не обратил внимания, какие у мальчика глаза! Чтоб они думали, что видят лучше меня, хотя они увидят благодаря мне, но пусть думают, что у меня это случайно. В искусстве всегда должно немного не хватать усердия».
Вот так он говорил, и я все хорошо запомнил, потому что в детстве запоминается даже то, чего не понимаешь. Как раз то, чего не понимаешь, запоминается даже лучше, а понятное быстро выветривается из памяти. Теперь — другое дело. Теперь я взрослый, и если чего-то не понимаю, то уже и не могу запомнить. И вовсе не потому, что у детей лучшая память — так считают. А потому, что сейчас непонятное кажется мне неверным или глупым — раз непонятно, значит, неверно и глупо, — вот каким я стал самоуверенным, и если я чего не пойму, то говорю: «Ерунда!» или: «Глупость!» — а в детстве этого не было. В детстве все кажется правдой. Поэтому и запоминается лучше.
Впрочем, может быть, разговоры этого старичка запомнились мне еще и потому, что мама, смеясь, пересказывала их папе, а папа много раз гостям, восторгаясь и говоря: «Феноменальный старик. хочется его сыграть». Ему хочется сыграть все, от чего он приходит в восхищение, как детям взять в рот все, что нравится. Как-то мы шли с ним поздно вечером по улице, он все поглядывал на небо, усеянное звездами, на то, как они переливаются и живут своей жизнью, и в конце концов сказал: «Черт возьми, мне хочется это сыграть!»
Я тогда спросил: «Тебе хочется сыграть роль звезды или луны?» — потому что луна тоже была. Папа ответил сердито: «Ничего ты не понимаешь. Сын актера, а растешь остолопом». Конечно, я все хорошо понимал, я просто пошутил. Но в торжественные минуты он шуток не признает.
О старичке фотографе он много раз говорил: «Надо его как-нибудь посмотреть. Обязательно надо посмотреть. Занятный старик». Но не посмотрел.
Впрочем, фотограф восхищался не только мною. Когда мы в приемной фотоателье оформляли квитанцию, к нему за ширму зашла пожилая женщина деревенского вида, и через минуту я услышал: «Слушайте, гражданка, вы знаете, какие у вас губы? У вас губы века! Я не спрашиваю, теряли ли вы на фронте сыновей, я сам потерял троих, но в ваших губах горе, которое случилось совсем не вчера, и это надо снять. Надо снять!»
С тех пор прошло уже два года, а моя фотография до сих пор висит в витрине, и папа до сих пор рассказывает знакомым: «Какие у Сережи там глаза! Поразительные глаза!» Выходит, теперь они у меня не такие. Слава богу.
Но дело не в глазах. А в том, что после этой истории я отправился в секцию бокса.
Я хотел научиться искусству драться и отомстить тому парню. По-моему, половина ребят приходит в секцию бокса с желанием кому-то отомстить. Но все дело в том, что настоящие боксеры выходят не из этой половины, а только из второй. Из тех, кто занимается боксом просто так, просто потому, что им нравится этот вид спорта.
Из меня боксер не вышел. Хотя вначале я горел желанием стать им.
Тренер не сразу допустил меня к занятиям. «Щупловат ты что-то, — сказал он. — Придешь через год». Но я выпросил у него разрешение приходить на занятия просто так, чтоб тихонько сидеть в стороне и