пора принести новую порцию.
— Обычно пью три чашки подряд, — извиняющимся тоном сказал он Карпухину. — Лучше соображаю. А вас не заставляю, слишком большая нагрузка на сердце. Может, чаю?
— Спасибо, я лучше пешком постою, — улыбнулся Карпухин, и Гинзбург просиял, как человек, получивший кодовый сигнал, понятный только им двоим и никому больше.
— А ведь к Министерству гражданской авиации мы правильно едем, да? — сказал он, посерьезнев и глядя на визави с неожиданно возникшей во взгляде враждебностью.
— Правильно, — продолжал он. — Но вы мне так толком и не представились. Я имею в виду…
— Вы правы, — кивнул Карпухин. — Но я кто… Чиновник. Понимаю в финансах, ими и занимаюсь, раньше работал в Счетной палате.
— Ведомство Степашина, — вставил Гинзбург. — Могу себе представить…
— А в прошлом году произошли кое-какие события… долго рассказывать… и я перешел в новую структуру, о существовании которой вы правильно догадались.
— Я не догадался, — пожал плечами Гинзбург. — Индукция — не интуиция. Как эта структура называется, или это тоже секретная информация?
— «Грозы», — с чувством произнес Карпухин и повторил: — Корпорация «Грозы». С частно- государственным капиталом, вы совершенно правы. Вы хотели бы работать в такой организации?
Сейчас он скажет «да» или «нет», и можно будет считать мою миссию выполненной, — подумал он. — Я бы сказал «да», но…
— Да, но… — сказал Гинзбург. — Боюсь, что есть множество обстоятельств…
— Подумайте, я ведь не требую немедленного ответа.
— Вы не понимаете, — с досадой произнес Гинзбург. — Дело не в том, нужно ли мне время для размышлений. Лет… ну, скажем, тридцать назад я бы сказал «да», не думая. Собственно, я так и сказал, когда мне предложили… Поймите две вещи. Нет, даже три. Первая: вот уже десять лет я не работаю, как профессионал. Есть река, в которую невозможно войти дважды не потому, что там другая вода, а потому, что там уже не вода, а серная кислота, и тебя просто растворит, тебе будет больно, и ты ничего не сможешь с этим сделать… Понимаете?
— Да, я понимаю, — пробормотал Карпухин.
— Второе, что я хотел сказать, — продолжал Гинзбург, — это отношения… Видите ли, в девяносто втором я ушел с работы, и вскоре мы подали документы на выезд. Могли, наверно, в Штаты, но поехали сюда — у Маши не было терпения ждать, Штаты — это долгая история, а в Израиль практически сразу, у меня право на возвращение, семья со мной. Мне было тогда не то чтобы все равно… Я был в шоке. То, что происходило в ОКБ… Склоки, подсиживание, я чувствовал себя белой вороной, думал об идеалах, о великой космической державе, это звучит высокопарно, понимаю, но я действительно думал такими категориями, смешно, да?
— Нет, как раз наоборот…
— А остальные думали о карьере, о том, как заработать на жизнь, потому что система разваливалась на глазах, — Гинзбург говорил быстро, он и не расслышал замечания Карпухина. — Не знаю, может, наверху у кого-то еще сохранялись идеалы… Карелин, да. Мы с ним слишком мало знали друг друга, но я чувствовал в нем что-то… Родственную душу. Может, еще кто-нибудь. Но я-то не к элите принадлежал, и на моем уровне все это выглядело так погано и беспросветно… Я больше не мог. «На Марсе будут яблони цвести». Какие яблони? Какой Марс? Даст Бог, получим какой-нибудь заказ, лучше от военных, они больше платят. А на «Буране» в Москве дети катаются. Не хочу… Подальше от всего этого, понимаете? В Израиль? Пусть.
— Я не знаю точно, как там сейчас, — произнес Гинзбург после минутного молчания, во время которого собеседники смотрели друг другу в глаза, пытаясь то ли проникнуть в мысли, то ли хотя бы понять, стоит ли продолжать разговор. — Недавно читал в Интернет-новостях: назначили нового начальника… запамятовал фамилию… с ним стало еще хуже: договоров почти нет, работы нет, зарплаты низкие, люди уходят… С «Энергии»! Ни за что не хотел бы вернуться.
— «Грозы», — сказал Карпухин, — это совсем другая система.
— И третье, — повысил голос Гинзбург. — Может, сейчас самое важное. Мы здесь десять лет. Маша устроилась, преподает математику в системе русских школ «Мофет», она с такой радостью работает, с таким умилением рассказывает вечером о своих учениках… Игорь, мой сын, окончил здесь школу, прошел армию, был в Ливане в девяностом, когда Барак выводил войска, его физиономию даже показывали в новостях, он сидел на танке… И в прошлом году его призвали, когда была Вторая ливанская. Повоевать он не успел, Ольмерт как раз подписал мир… Вы не поймете, это такое ощущение… Сын окончил университет, женился, прекрасная у него жена, Юля. У меня внук — Аркаша…
Гинзбург хлопнул ладонью по столу, отчего чашечки коротко зазвенели, а девушка за стойкой посмотрела на посетителей с немым вопросом.
— Им всем здесь хорошо, понимаете? Они и не думают… И не поедут, о нынешней России у них очень плохое представление. Может, превратное, но так уж сложилось. Я могу их бросить?
Карпухин покачал головой, не представляя, что ответить.
— Могу, — неожиданно сказал Гинзбург. — Но для этого…
Он замолчал, молчал и Карпухин, кофе давно остыл, пить эту бурду стало невозможно, да и не хотелось.
— Вы не сказали ничего о себе, — произнес, наконец, Карпухин. — Вашей семье здесь хорошо. А вам?
Гинзбург поднял чашечку, повертел в руке, девушка у стойки поняла этот жест по-своему, подошла и спросила:
— Хотите что-нибудь еще?
Карпухин вопроса не понял, догадался по интонации и, широко улыбнувшись, сначала покачал головой, а потом кивнул. Гинзбург сказал «спасибо, все в порядке», и эту фразу Карпухин понял, поскольку слова «тода» и «беседер» были первыми, которым его обучили еще в аэропорту, когда он искал свою сумку в длинной веренице проплывавших мимо баулов, чемоданов, рюкзаков и огромных коробок, в которых можно было спрятать в разобранном виде противоракетный комплекс СС-300.
— А что мне… — сказал Гинзбург, когда девушка отошла. — Мне сейчас шестьдесят четыре. Три года до пенсии. Пенсия, как говорил Броневой в «Небесах обетованных», маленькая, но хорошая. Беспокоиться не о чем. Живи — не хочу.
— Не хочу, — повторил Карпухин, почувствовав, что ключом ко всей произнесенной тираде были эти два слова. — Вы работаете?
— Да, конечно, — кивнул Гинзбург. — Можно было бы, наверно, прожить и на пособие, но я не могу. Всю жизнь работал, со школы…
Карпухин слушал молча и думал о том, что Гинзбург, конечно, прав: зачем ему возвращаться туда, где система, как он считает, давно развалилась, если здесь у него семья, все довольны, и сам он нашел, видимо, работу если не точно по специальности, то, во всяком случае, достаточно интересную, чтобы не торопиться на пенсию? С другой стороны, Карелин говорил о Гинзбурге: «романтик, для него ракета — не техническая система, а символ, смысл жизни, у него всегда были фонтаны идей, часто невыполнимых, но иногда таких, что приходилось на ходу менять технологию или даже основу конструкции, потому что это было ново, правильно и совершенно неожиданно».
— Я и сейчас работаю в школе, — сказал Гинзбург со странным оттенком в голосе, то ли гордости, то ли, напротив, едва различимой горечи, Карпухин, погруженный в свои мысли, слушал невнимательно и переспросил:
— В школе? Преподаете? Я думал — вы работаете в промышленности.
— Дорогой Александр Никитич, — грустно произнес Гинзбург, — в промышленности я не работал никогда. Ни там, ни в Израиле. Там я всю жизнь был конструктором, а здесь… Когда мы приехали, мне было пятьдесят три. Я думал о себе: мужчина в расцвете сил. Предполагал, конечно, что будут трудности: устроиться легко молодым, это известно. Сначала, как все, полгода учили язык, а я присматривался — куда бы потом… По идее, мест много: космосом занимаются в Технионе, группа Акивы Бар-Нуна, есть несколько человек в Тель-Авивском университете, но они не технари, они больше на обработке результатов… Это академическая наука. Есть военная промышленность, концерн «Рафаэл». «Таасия авирит» — это авиация,