бассейн из-за кровоподтёков на теле. Лиза сбивалась, искала подходящие слова для обступивших её образов и опять же возвращалась к тем впечатлениям, которые давали представление о её прошлой красоте, целостности её мира и самой Лизы. Сорин это понимал и, ободряюще улыбаясь, слушал. Она толчками выбрасывала фразы, от которых гудело сердце Дмитрия Иннокентьевича, переполненное жалостью. С какого-то танцевального вечера Лиза и молоденький лейтенант выбежали в парк. Было это, кажется, в Петергофе. Лейтенант залезал на деревья и кричал оттуда что-то настолько бессмысленное, что Лиза хохотала, как безумная. А по парку всё разносились его крики: «Перун… Перун…» Они бегали по мокрой траве, сквозь обдиравшие тело до крови кусты малины. У Лизы порвалось снизу платье, и лейтенант дрожащими губами целовал её ноги от земли до конца прорехи. Сорин слышал голос той Лизы из губ этого обломанного свирепым ураганом дерева и дрожал от дикого чувства любви и бессилия.
По-прежнему Сорин работал на «Ленфильме», встыв в метроном будней. Однажды в аппаратной увидал Люську. Это была институтская подруга, которая когда-то, по мнению всех студентов, кроме Сорина, ничего не замечавшего тогда, влюбилась в него до безобразия. Теперь она работала у них ассистентом звукорежиссёра. Здороваясь, Сорин внимательно глядел на неё, и Люська смутилась. Это его вдруг обрадовало, и он легко и свободно разговорился с ней о прошлом и о работе. Зашли в буфет, и Сорин поил Люську лимонадом с пирожными. Она рассказывала, как три года работала на Чукотке, пила спирт, охотилась на песцов. Ночью, обалдев от дежурной морзянки и одних и тех же лиц, выбегала под северное сияние. С неба сыпались светящиеся осколки какого-то лопнувшего мира, один край горизонта был зелёным, другой багровым, а между ними металась, как изорванные полотнища знамён, безмолвная, но Люське казалось, грохочущая чертовщина из огня, серебряного дыма и спектральных аккордов вопящей материи света. И ей представлялось, что, не свихнувшись, понять этого нельзя. Время проходило в ожидании пароходов, завозящих по очереди консервы, книги, вино, бензин. Уже весной в ста пятидесяти метрах от станции замёрз её жених, молодой пограничник. Сорин-поэт цепенел в восхищении от этих разговоров и тоже кое-что рассказал ей о себе. Люська спросила, кем работает жена? И Сорин ответил, что жена у него калека. Калека? Он сказал это, не думая, и только через минуту понял, что произошло. Он вдруг весь вспотел, сжимая руки в кулаки и вновь их разжимая. Ему казалось, что обломки лопнувшего мира, которые сыпались на Люську, теперь осыпаются на него, Дмитрия Иннокентьевича Сорина, от рождения подлеца. Его Лиза, нежная, гордая, красивая, ждущая его — калека? Это он сам, Сорин, калека и негодяй. Потому что пока у неё есть он, она — та же Лиза, какой была прежде. Дмитрий Иннокентьевич бежал по улице к дому, ногами разбивая отражения фонарей в лужах. И ему казалось, что под его шагами лопаются какие-то прекрасные золотые шары, которые вот-вот должны были взлететь, да набежали грязные подошвы убегающего от самого себя человека.
Он уже не прыгал в середины луж, а лавировал между ними, но было слишком гнусно и тяжело, и Сорин замедлил шаги. Калека-жена. Это словосочетание казалось настолько мерзким и колючим, что, защищаясь от него, Сорин вызвал к жизни другое воспоминание. Они с друзьями были в загородном кафе. В этот день Лиза надела короткое жёлтое платьице и босоножки с белыми ремешками, поднимающимися до колен. Дмитрий Иннокентьевич тогда играл на гитаре и пел старинную и прекрасную песню «Мишель». То были такие лёгкие и светлые, танцующие в уме дни. Потом он вспомнил, как тяжело и детски несчастно плакала она в первую супружескую ночь, после катастрофы. О, он, Сорин, не славился особой проницательностью, но то, что она выплакивала в ту ночь, было выше человеческого понимания, и в тот час Сорин боялся за свой и её разум.
В суете псевдоэкзальтированных и всё равно безликих дней приятно спрятаться от себя, делового и занятого человека, в ка-кую-нибудь незаметную щель между бывшими доходными домами, где глядишь исполосованные юными вивисекторами, в шрамах от десятков имён, кривятся пять-шесть деревьев. Сядешь на истёртую скамейку и думаешь о скуке, на которую, словно на Крюков канал, натыкаешься повсюду, куда бы ни шёл, а где она начинается и где кончится, об этом размышлять совсем уж грустно, потому что перед глазами сразу возникают склады, треснувшие кирпичные стены, зелёная вода с прогнившими лодками на привязи и прочая ипохондрия. Дмитрий Иннокентьевич сидел в одном из таких уголков вечернего города и пытался разобраться в своей перепутанной душе. Сорин-поэт так говорил о его нынешнем состоянии: «Апофеоз тьмы и мелькание глаз». Что это означало, он не знал, но звучало звонко.
Дмитрий Иннокентьевич всегда помнил себя как честного человека, и то, что, лаская жену, он представлял на её месте других женщин, заставляло теперь корчиться его от самых различных чувств. По ночам он вминал губы в её тело, а утром с трудом удерживался, чтобы не броситься в люк мусоропровода. Любви уже не было, но от их пахнущего айвой прошлого оставалась какая-то тайна, не поняв которую, Сорин страшился предпринимать что-либо для того, чтобы изменить жизнь. Он силился проникнуть в неё и стонал от бессилия. Внимание Сорина к тому же отвлекал человек, сидящий на другой скамейке напротив. Тот, не отрываясь, вот уже пять минут смотрел в темнеющее небо, а к его подбородку был прилеплен трамвайный билет. «Кретин или порезался бритвой», — наконец решил Сорин, и внезапно в голову пришла парадоксальная мысль: «Если человек не может угадать такой чепухи, как же ему разобраться в жизни». Ему вдруг стало легко, будто он нашёл ответ на истерзавшие его вопросы, и уже спокойно он думал о Лизе: «Льёт сок лотос в пыль сухих дорог». В это время на цементной площадке между скамеек ветер поднял с земли окурки, сухие листья, обрывки газет, покружил их в воздухе и исчез в обступивший город темноте.
О последовавших затем событиях Сорин думал как-то тускло и вяло. У него в то время было одно постоянное ощущение, будто его позвоночник, как басовая струна рояля, вибрирует в гигантском смерче, низвергающемся на него с далёких скалисто-снежных гор. И струна эта, гудевшая вначале ровно, звучит всё ниже и ниже. Да вот её и совсем не слышно. Зато появился другой звук. Визгливый старческий голос преследует его день и ночь и шепчет, бубнит, накручивает: «Чем хуже, тем лучше. Чем хуже, тем лучше». Опять Сорину казалось, что он станет умнее, чище, благороднее, если самые отвратительные несчастья будут сыпаться на него, как из рога изобилия. А он, весь выжженный их пламенем, седой, чем-то внешне напоминающий Барбюса, будет упрямо улыбаться и идти… идти к Люське? Да, Дмитрий Иннокентьевич шёл к Люське потому, что уже две недели был её любовником. Связь их была не особенно интересная, но в первые ночи Сорин испытал ощущение, будто впервые узнал женщину. Дома он был лихорадочно скрытен и раздражителен, но когда понял, что Лиза как будто не догадывается, стал скучлив и равнодушно подл. Он спокойно говорил о вечерних задержках на работе. Спокойно ночевал два дня у Люськи: командировка в Москву.
Некоторым людям, чтобы почувствовать себя человеком, не хватает какой-нибудь вещи. Одному — денег, другому — славы, третьему — машины. Дмитрию Иннокентьевичу не хватало ног жены. Эти проклятые ноги сводили его с ума. Наверное, он всё же не был поэтом, как могло показаться вначале, потому что поэту, кроме любви, музы и служения человечеству, ничего больше не нужно. Лиза любила Сорина. А он чуть ли не каждый вечер ложился в Люськину кровать. Что чувствовала жена, когда он, пахнущий сигаретами и духами, приходил к ней, Сорин не знал. Раньше он не курил, но теперь, слушая свой «голос», он делал то, чего не делал раньше. Она не плакала при нём, но Сорин видел, что без него она, наверно, захлёбывалась в слезах.
До последних дней Лиза почти не прибегала к косметике. Её красота не нуждалась в этом. Она была так же красива, как и раньше, но теперь она румянилась, красила губы, душилась. И Сорин понимал, что это для того, чтобы привлечь его внимание. Иногда у него навёртывались слёзы, когда он нечаянно подсматривал, как старательно она гримировала лицо. И всё равно уходил. Его дом казался ему топором палача. Он молод и красив, стоит ли тратить силы на калеку-жену. Внизу, в магазине, он покупал вино, и, давясь туманной тоской, ехал к Люське. У неё успокаивался, и был тих, когда возвращался домой.
В этот день Дмитрий Иннокентьевич рано вернулся с работы и сидел дома, вглядываясь в окно. Вдали раскалённый клинок телецентра вспарывал облака. Было темно и тихо. Сорин смотрел на рекламу магазина напротив, и она показалась ему грозной и пугающе непонятной, словно на пиру у Валтасара. Стало отчего-то страшно, и Сорин не поворачивался к жене, сидевшей на диване перед пишущей машинкой. Потом он встал и начал одеваться. Лиза, не шевелясь, сидела перед молчащей машинкой. На ней было новое душистое платье, и вообще в этот вечер она напоминала потрясающе шикарных женщин из французского журнала мод. Дмитрий Иннокентьевич оловянными глазами посмотрел на жену, и взялся за