Вообще в это время ленинградцы старались жить кучнее. А вот Степан Иванович упорно отъединялся от людей, становился недобрым, угрюмым, жадным (последнее качество было очень заметно в нем и до войны). Очень быстро происходил в нем какой-то «сдвиг». От склероза? От страха? Или натура проявилась? Зачем-то по ночам кровать свою передвигает, не дает нам спать. Твердит, что хочет жить один. Оказывается, у него были дети, сын и дочь, — об этом он сказал мне давно. Жили они где-то далеко, в других городах, к нему никогда не приезжали, а самое странное — он никогда не получал от них писем и сам никогда никаких писем не писал. В минуту его откровенности я попросила адрес его детей и предложила написать им. Он зло ответил: «Не желаю унижаться!»
Убедить Степана Ивановича в том, что в такое страшное время люди должны лепиться друг к другу, не смогла. Он сдурел совсем, стал попросту вредить нам, вредил мелко, некрасиво, пакостно издевался, не давал отдохнуть. Откуда что бралось — даже стал материться…
Терпение мое иссякло, когда однажды мы застали такую картину: наша постель оказалась обгоревшей, залитой вонючей жижей из туалетного бачка. Мама со слезами обратилась к нему: «Зачем ты это сделал, Степан? Ведь ты это специально сделал!» Он мрачно объяснялся, будто уголек из печки стрельнул на нашу кровать и загорелось… а он тушил…
«Но почему же ты тушил не водой, а дерьмом?» — Ответил: «А чтобы тебе плохо было, чтобы спать не на чем, чтобы вы от меня ушли — я хочу жить без вас…»
Мама всю ночь ворочалась на тонкой подстилке на полу, я сидела в кухне. Мне надо было выговориться перед кем-то, и я написала письмо в райисполком: объяснила нашу ситуацию, попросила предоставить нам любую каморку, хотя бы временно, или разрешить постоянно ночевать в бомбоубежище или домоуправлении.
Утром письмо отправила (маму не посвятила в свою затею). Письмо-то отправила, выговорилась, стало полегче на душе, но потом стало очень стыдно: как же я могла? До того ли сейчас руководству? В городе нет продуктов, рушатся здания, погибают люди, а я — с личной мелкой просьбой. Потом стала себя успокаивать: коль сейчас не до того руководству, так письмо мое и пролежит в какой-нибудь папке до конца войны… А когда же ей конец-то наступит? И как же мне было стыдно, когда дней через десять пришли две женщины из исполкома по моему письму. Мамы не было. Они велели позвать Степана Ивановича. Я готовилась принести им слезные извинения, что заставила их отрываться от трудных своих дел на такую мелочь… Но они деловито расспрашивали, заинтересованно, с какого года моя мама живет в Ленинграде, как мы оказались в казенной дворницкой у Станкевича Степана Ивановича, чем он недоволен. Степан Иванович моргал, бормотал, был насторожен, удивлен (что это за люди пришли, с какой целью):
— Я пустил Елену Алексеевну к себе в начале тридцать восьмого года: тогда с нею было трое детей, жила она в рабочем общежитии. Мне она понравилась, я ее пожалел, думал, что она будет мне благодарна, станет моей женой, потом вместо меня дворником. Прописал я их легко — дворнику в паспортном столе все знакомые, да и не препятствовал никто. Но она не захотела со мной регистрироваться и в близкие отношения тоже не вступила… А теперь я хочу один жить…
— Напрасно вы, Степан Иванович, хотите остаться один. Вы уже немолоды, потребуется помощь — время-то какое! Без людей плохо. Люди с людьми должны жить, поддерживать друг друга…
— Я хочу один жить!
— Почему?
— У них нет дров, а у меня есть. Я не обязан их отапливать…
— А если их с вами не будет, разве себя отапливать не будете? Неужели жалко, если люди погреются у вашего тепла? Наверно, от них тоже есть отдача? Они разве для вас ничего не делают?
— Почему для меня? Где бы они ни жили, им все равно пришлось бы убираться в жилье; да, они уборку делают…
— А кто вам стирает белье? — спросила женщина.
— Анюта стирает. Так это нетрудно, вместе со своим бельем — в одном корыте!
— А может быть, они очень распространились со своими вещами и потеснили вас?
Молчит. Ответила я, показав «наши вещи» — кровать и под нею фанерный чемодан и корзина. На кухне — две наши кастрюли, две чашки.
Обследовательницы больше ни о чем не стали спрашивать. Одна из них сказала, чтобы мама в ближайший день, когда будет свободна от работы, зашла в райисполком за ордером: в доме № 17 на этой же улице нам предоставляется комната во временное пользование (хозяин комнаты — на фронте, его жена — в эвакуации). Все, что есть в комнате из вещей, надо принять по акту, сохранить… Жизнь сама растолкует будущее: если хозяева комнаты вернутся — нам предоставят другое жилье, Кудряшова имеет на это право: в Ленинграде давно живет, труженица, троих детей вырастила, не имея своего жилья… Мать фронтовика.
Проводив женщин, я, ошеломленная, тут же опустилась на Степановы дрова… На меня «нашел столбняк»… А когда меня Степан Иванович окликнул, я разревелась. Старик ничего не понял из происходившего только что. Я объяснила ему. Он тоже был ошарашен, бубнил: «Вот и угол свой будет…»
Моему сообщению мама не поверила, пока в ее руках не оказался ордер, прописка и ключ от комнаты. Все происходило просто, быстро, без волокиты.
Акт на вещи оформляли домоуправша с дворничихой. Шкаф фанерный, столик, металлическая кровать, комод, диван с рваной обивкой и провалом посередине, ведро, топор, четыре тарелки.
Комната на первом этаже, вытянутая в длину, метров десять. В переднем углу — печка круглая, обитая железом (как у Степана Ивановича). В квартире еще четыре комнаты, но ни одной живой души. Чувствуется, что людей здесь нет давно. Кухня свидетельствует о том же. Комнаты заперты, свету нет. Коридор длинный, темный (буквой «Г»). Наша комната в конце коридора, около кухни. Слава богу, окно одно — меньше будет холод проникать, да и маскировать одно окно проще.
В комнате подвальный холод.
Переехали за один час. Дом Степана Ивановича, № 41, — на одном конце улицы, наш, № 17, — близко от Литейного проспекта. Степан Иванович раздобрился — дал нам для перевоза скарба высокую большую двухколесную тележку, и мы за один раз перевезли свои вещи: постель, чемодан, корзину. Мама просила у старика несколько поленьев дров — как не слышал…
Когда собирали вещи, я заглянула в коридорный «аппендикс», где Толя любил возиться со зверьем. Когда он уезжал, ворону подарил «Митафаниковым» ребятам, а ужа вместе с ящиком велел отнести в Таврический сад, но я начисто об этом забыла. А сейчас заглянула в ящик — там лежала высохшая ужиная кожа… Осиротевший, погибший блокадный ужонок…
Начало ноября. Метет поземка (зима началась рано), ветер холодный. Одиночные прохожие смотрят, как две женщины толкают тележку. Кто-то сказал: «Наверно, их дом разбомбило…» А мы едем в свой угол…
Мне казалось, что все это происходит во сне… Случись в этот день бомбежка или обстрел, наверно, я на них не отреагировала бы. Степан Иванович долго стоял около своего дома, смотрел нам вслед, прокричал, чтобы тележку сегодня ему вернули и чтобы написали ему наш адрес. А все-таки он растерялся от такого оборота дела…
Продрогшие, голодные, но деятельные, мы быстро перенесли пожитки в квартиру и повезли Степану Ивановичу коляску. Он сидел у печки на низенькой скамеечке в высоких валенках, в тулупе. В печке весело пылал огонь. Он ел горячую болтушку из котелка. Пока не съел — не заговаривал с нами. Все мы за последние два месяца похудели заметно.
Мама с поклоном попрощалась со стариком, пожелала долгой спокойной жизни.
И вдруг старик стал говорить — у него дрожал подбородок.
— Не осуждайте меня, Хелена, Анюта. Я в каком-то затмении и страхе был все месяцы, как началась война, я сам себя не понимал, что говорил и делал… А когда вы уехали с вещами, я как-то опомнился и понял, что мне без вас лучше не будет.
Адрес мы ему оставили, звали приходить к нам, если нужна будет ему наша помощь.
Тут Степан Иванович пошел к комоду, что-то достал из-под салфетки и подал мне конверт со словами:
— Забыл, совсем забыл о письме. Сейчас вдруг вспомнил! Недели две уж, как я из ящика вынул его,