только в виде языковых конструкций — например, волновых уравнений.
Язык стал “домом бытия”. Безо всякого преувеличения. Когда человек выходит сегодня в Интернет или слушает DVD — он просто использует те выводы, которые были сделаны из языковых описаний реальности, той реальности, которую нельзя почувствовать, но которую можно познавать, познавая ее язык.
Почему это стало возможно? Язык науки — это язык математики. Галилей говорил, что книга бытия написана языком математики. И потому, познавая математические структуры, мы способны познавать бытие. Но сам язык математики мы формулируем и объясняем себе и друг другу, используя естественный язык. Без этого языка наши выкладки понимают машины (иногда), но не люди.
Совершенно неудивительно, что именно естественный язык как основа основ познания стал тем центром, на котором сосредоточилась философия ХХ века. Если не решить фундаментальных проблем языка, мы не поймем, как устроен мир (мы не поймем, что значит “понять”) и что делает человек в этом мире. Естественный язык, в отличие от языка математики — слишком формального, чтобы быть понятым непосредственно, — соразмерен человеку. Это та мера, с которой мы подходим к бытию, будучи убеждены, что бытию она тоже соразмерна. Но есть ли у нас основания считать, что эта мера объективно существует, существует вне канала связи между передатчиком и приемником? На этот вопрос есть два ответа.
Один с категоричной резкостью утверждает — нет: существуют передатчик, приемник и сигнал, который переносит информацию от первого ко второму. Говорить о сигнале, направленном, например, неизвестному приемнику, или о сигнале, который никто не передавал, — бессмысленно.
Другой — не менее определенно — говорит: да. В каждом слове есть абсолютный инвариант, главный смысл, искра фаворского света, и это есть подлинная реальность. Этот вечный, порождающий смысл контекст принципиально неимманентен всем другим контекстам, ему не нужен передатчик или приемник, но он порождает начальный, главный смысл, на котором, как на песчинке в раковине, бесконечным наслаиванием имманентных контекстов вырастает жемчужина слова обыденной речи. Песчинка мала и практически неразличима, но именно она и есть главный смысл, именно она абсолютный инвариант, именно она подлинная реальность.
Первый подход очень эффективен. Представление о мире как об информационном сигнале (о сумме всех информационных сигналов) дало толчок современной компьютерной революции. Но этот подход не отвечает (и, видимо, принципиально не способен ответить) на вопрос о природе слова и языка, то есть о природе главного инструмента познания. Мы чем-то пользуемся, и результаты отличные, но чем мы пользуемся — мы не знаем, да и знать-то не особенно хотим. Второй подход — совсем неэффективен. Во всяком случае, те философские построения, которые были выполнены русскими философами начала века — Лосевым, Сергеем Булгаковым и Флоренским, — не нашли операционного применения, сравнимого с работами Рассела и других великих логиков.
Но сегодня при непрерывно растущей мощности компьютеров и скорости передачи информации мы, еще, может быть, не вполне отчетливо, начинаем осознавать, что прошли мимо чего-то крайне важного. Мы говорим об искусственном интеллекте, обучении программ, машинном переводе — и хватаем пустоту, потому что мы постоянно говорим о слове, которого нет. И сегодня необходимо попытаться ответить на главный вопрос: чтбо есть слово в его смысловой полноте? Где искать ответ? Теория информации, в ее сегодняшней форме, вряд ли здесь поможет.
Ничего более фундаментального, чем язык, просто нет. Язык должен определить сам себя. Но такое определение всегда содержит внутреннее противоречие. Двадцатый век спокойно относился к такого рода фундаментальным проблемам: он просто отказывался рассматривать язык как целое, а вместо этого рассматривал только определенные подмножества языка, которые погружены в язык и внутри него естественно определимы. Это — филологический (и философский) агностицизм, поскольку он отказывается идти до конца, а спокойно утверждает, что, если понадобится определенная частность, мы ее раскопаем, а говорить о целом — бессмысленно. Но такой подход работает, и все (почти все) более или менее удовлетворены результатом.
Татьяна Касаткина принадлежит к тем немногим, кого такое положение дел не устраивает. Она пишет: “Мы давно живем в культуре, для которой <…> не внятна истинная жизнь слова. И <…> здесь неожиданный путь открывается для литературоведа, отважившегося искать оснований для своего взгляда на слово внутри своей собственной науки. Повторю, что означенный мною аспект, поворот восприятия самого слова, может быть уловлен ныне лишь изнутри литературоведения, при именно и только литературоведческом подходе к самой проблеме, он остается решительно „за кадром” при попытке внедрения в литературоведение лингвистического, социологического, психологического, философского (в смысле последних двух веков) взгляда на слово, упорно определяющего его через центральную философскую категорию последних двух веков — категорию отношения, в свете которой главной функцией слова становится функция коммуникативная”.
Татьяна Касаткина обращается едва ли не к самой важной теме не только филологии, но вообще осознания человеком самого себя. Что есть слово? “…искусство стало последовательно рассматриваться как (огрубляем) форма сообщения о познанном мире. Между тем, впадая в другую односторонность (и надеясь, что она будет плодотворной), нужно указать на совершенно иной модус существования искусства. Это творение мира, требующее познания как от читателя, так и от своего автора . Другими словами, произведение пишется не для того, чтобы изложить некоторую систему взглядов <…> но для того, чтобы создать мир, который может быть постигнут только в процессе его создания <…> К жизни вызывается некая реальность, которая облегчает постижение не тобой сотворенного мира, ибо типологически сходна с любым творением”.
Если рассматривать произведение словесного творчества как сообщение, то это сообщение, у которого принципиально не определен адресат. Слова Ницше о том, что его “Заратустра” предназначен всем и никому, можно отнести к любому произведению искусства. Лишенное адресата сообщение, во- первых, сообщением быть перестает, во-вторых, требует совершенно другого отношения к нему адресанта — автора сообщения. Татьяна Касаткина показывает, что судьба слова в художественном тексте иная, чем в