Честертон в исполнении Трауберг — целая эпоха и в моей жизни. Как радостно было процитировать: “Добро — это добро, даже если никто ему не служит. Зло — это зло, даже если все злы”. Это из эссе о Филдинге, в те годы, помнится, разрешенного. Но благодаря Н. Л., запустившей свои переводы в самиздат, Честертон для меня, как и для других из близкого круга, сразу предстал христианским апологетом-парадоксалистом и выстроился в затылок Достоевскому и особо популярному тогда Бердяеву; в бледных машинописных копиях мы читали и “Франциска Ассизского”, и “Вечного человека”. Уже стоит на моей полке пятитомник Честертона, пришедший на смену трехтомнику, а у меня все не поднимается рука выбросить толстую папку с блеклой машинописью.
После 1988 года, “когда возникла возможность публично говорить о вере” (из предисловия), Трауберг не только озаботилась судьбой переводов из Честертона, но начала много писать о нем, рассказывая историю, “как милый английский джентльмен походя стал <…> мегафоном Бога”. И вот что интересно: и его, и Вудхауза, “Честертона для бедных” — яркого журналиста Маггриджа (Мэггериджа), она представляет больше не с литературной стороны (не упуская, впрочем, ее из вида), а с человеческой, житейской и жизненной, повествуя об их домашнем крове, одежде, облике, об их женах, о привычках и обидах, о “простых бытовых чудесах” на их пути. Читаешь, как жена Честертона Франсис позаботилась о внешнем виде мужа: “на нем все торчало, все сидело криво, и она изобрела для него почти маскарадный костюм, широкий черный плащ и широкополую черную шляпу”, — читаешь такое, и теплеет на душе.
Игорь Виноградов. Духовные искания русской литературы. М., “Русский путь”, 2005, 672 стр.
В кругу перечисленных на переплете и контртитуле героев книги, наряду с Лермонтовым, Достоевским, Толстым (Л. Н.), Булгаковым (М. А.), Солженицыным (а еще Максимовым, Искандером, Ю. Кимом, которых автор причисляет к выразителям нашего “потерянного поколения”), — Белинский, Писарев, Плеханов, Луначарский. Давненько мы с ними не встречались, особенно с последними двумя. Но такое скрещение имен и придает книге интеллектуальную интригу, идущую от “духовных исканий” самого автора.
Работы, писавшиеся в течение сорока лет, распределены по трем частям: “Бытие”, “Социум” и “Искусство”. Но деление весьма условно, и мы это легко поймем, если в соответствии с тревожащей автора мыслью переименуем разделы как: “Смысл бытия”, “Смысл бытия со всеми сообща” и “Искусство о смысле бытия”. Перед нами сознательно
Игорь Виноградов, когда-то младший из новомирских деятелей эпохи Твардовского, проделал путь от оппозиционного советскому тоталитету ученика “революционных демократов” и нефальсифицированных марксистов к последователю христианской мысли и христианской рефлексии над системой литературных идей. Перевалом на этом пути стал, разумеется, Достоевский (“разумеется” — потому что отчасти и по себе знаю, как это было), недаром Ф. М. Д. выступает ведущей фигурой всех трех разделов тома. Но особенность книги в том, что ранние этапы этого преобразования личности автора не предшествуют поздним, а присутствуют внутри их в “снятом” виде. Не раз и не два логика отдельной статьи движется по этой траектории, чтобы на наших глазах прийти к христианской точке Омега. Поэтому под немалым числом сочинений стоят по две, три, а иной раз и по четыре даты. И это производит доброкачественное впечатление — не “конъюнктурной правки”, а самоотчета, имеющего значение, общее для многих.
Большую современность Виноградов удачно определяет как “ситуацию открытого сознания”, возникшую в результате “всемирно-исторического кризиса” традиционной религиозности. К героям “открытого сознания” принадлежат и художники, о которых он пишет (толстовская “разумная вера”, “горнило сомнений” Достоевского), и персонажи (Печорин из ранней новомирской статьи, имевшей, отлично помню, большой резонанс; Раскольников в контрасте с Люсьеном де Рюбампре из бальзаковских “Утраченных иллюзий”), принадлежит и он сам, Игорь Виноградов. В отличие от “людей, не замечающих своего существования” (слова Толстого), герои “открытого сознания” не могут не прийти к жгучему умонастроению экзистенциализма, каковое автор, по-моему справедливо, считает великим течением ХХ века; а уже отсюда кто-то совершает “прыжок веры”, а кто-то — нет (Виноградов — совершил). Один из самых оригинальных “экзистенциалистских” штрихов в книге Виноградова — трактовка “красоты зла” у Достоевского: “Зло кажется красивым и вызывает наслаждение только потому, что происходит
Но мне, как ни странно, интереснее всего было читать о “тенях забытых предков” — о поучительной полемике между Плехановым и Луначарским. О том, как Луначарский пытался состряпать “безусловное рагу из условного зайца” — ввести в марксистскую аксиологию с ее классово-исторической относительностью “вечные” критерии. А истый ортодокс Плеханов ему неотразимо возражал. В сущности, это притча о том, как невозможно жить без абсолюта даже тем, кому их кредо не дает на это права. Притча, с несомненностью выстраданная самим автором.
Повторю, Виноградов стоит на стезе не филолога, даже не литературного критика. В роли последнего ему, случается, изменяет вкус: “Все качественное отличие этой наполненной жизненной силой художественной исповеди и проповеди от хилого поверхностного эстетизма выморочных литературных игр, столь распространенных в наше время, не способна увидеть разве что безжизненно-инфантильная рафинированность обслуживающих эти игры литературных недорослей”. Это — по поводу Владимира Максимова; нельзя прочесть не морщась.
Для И. Виноградова главное — то, что он называет “проблемным заданием” творца. И согласно