маргинала, но если
Объяснять Дмитрия Данилова очень трудно. Непосредственная радость от его фразы, от всей ауры его письма, непроизвольность порыва навстречу пишущему и описывающему осложняются у профессионального читателя кучей литературных и философских ассоциаций: как это получается? на что это похоже? что за этим стоит? “Завораживающее эстетическое пространство” (С. Костырко), воздействие на читателя “чем-то неуловимым” (Данила Давыдов в своем убедительном предисловии к “Дому десять”). Но тут же автор этого предисловия много чего вспоминает: и французский “новый роман”, и Леонида Добычина, и Анатолия Гаврилова. Вспоминает, чтобы “почувствовать разницу”. Я, читая, тоже то и дело припоминала: то Зощенко (“была очень высокая подростковая преступность, а нефига лезть куда не просят, козел старый” — протокольный штамп, дико перетекающий в хамство), то Петрушевскую (монолог “чайной” дамы со склада, было б место, выписала бы целиком — кто еще так умеет слышать, “как мы говорим”!), то Гришковца с его паутинкой сентиментальности (“Иногда просто приятно встретить красивую женщину с умным лицом, просто так вот встретить и больше никогда не увидеть”), то английскую эссеистику (впрочем, и Давыдов говорит об очень тонком, “английском” типе остроумия в этой прозе). И все не то, не то. Да и “проза” ли это? Вот предисловие Давыдова называется “Торжество продуктивного аутизма”. Но ведь поэтов, лириков, мы аутистами не величаем, хотя с определенной точки зрения они именно таковы. “Дом десять”, воспоминание о детстве в спальном районе Тушино, даже графически делится на некое подобие строф…
Конечно, это — проза, но опирающаяся на живую, неписьменную речь, как настоящая поэзия, и, как поэзия же, совершающая возгонку реальности — не возвышающей лексикой, а самим своим строем. Еще одна цитата из давыдовского предисловия: “Дмитрий Данилов — самый яркий представитель постконцептуализма в новейшей русской прозе”. Мне это мало о чем говорит, но я тоже хочу щегольнуть дефиницией: Данилов пишет в духе
“Дождь, серое небо, голубые с белым трибуны, яркий свет пожекторов, зеленое поле, унылая, нудная, жалкая игра.
Как это было прекрасно”.
“<…> бараки и фабричные корпуса Новобратцевского были странно привлекательны и даже по-своему прекрасны, и невозможно было оторвать глаз от этих смиренных, смирившихся со своей участью строений <…>”.
…Как-то пришла ко мне в гости в Коньково гречанка-славистка из натурализовавшейся в США семьи и, выйдя на балкон, сказала: как вы можете на это все время смотреть? Данилов мне понятней, чем она.
О “чайной повести” некто в Сети написал: “Юмор выдержан, благороден и дозирован так незаметно, что, читая, улыбаешься только глазами”. (Правда, над рассказом “День или часть дня”, следующим за “тушинской” повестью, я хохотала в голос, так узнаваемо смешны все наши телодвижения, подсунутые под лупу “гиперреализма”, — хотя впору было плакать над утекающей жизнью и любовью героя.) Да, правильно, по Бахтину, юмор — это смех, редуцированный до улыбки. Это в очень русском изводе юмор Жана Поля Рихтера, Честертона и Бёлля, юмор, ниспровергающий выспреннее и возвышающий скудно-незаметное. То есть настоящий. И если угодно, христианский. Наталья Трауберг пишет о двух разновидностях смеха: смехе дьявольском и ангельском. Над убожеством нашего урбанизма пронесся иронично-милосердный ангел.
Автор “Дома десять” и “Черного и зеленого” и вправду “позитивный”, как сказал о нем на молодежном сленге Данила Давыдов. Нежданная отдушина.
±1
Владимир Микушевич. Воскресение в Третьем Риме. М., “Энигма”, 2005, 576 стр.
“Зачинайся, русский бред!..” (Александр Блок в 1918 году).
Книга Микушевича — очевидная неудача, а вместе с тем очень примечательное сочинение. Во всяком случае, я не жалею, что одолела эти шестьсот без малого страниц, хотя оно было нелегко.
Автор — переводчик, поэт, философ, пробующий себя и в прозе, — шел в комнату, попал в другую. Он, думаю, хотел написать, вслед Томасу Манну, русского “Доктора Фаустуса”, но получилось ближе к романам Владимира Шарова, особенно к “Воскрешению Лазаря” (при том, что с романной композицией дела у Шарова обстоят куда благополучней, здесь же все рассыпается и не поддается простейшему запоминанию; а под конец вообще обращается в фарс, после “Москвы-2042” Войновича лишенный свежей находчивости). Несравненная эрудиция Микушевича позволила ему взгромоздить одно на другое и чашу св. Грааля, и Меровингов, и альбигойцев, и чернокнижников времен Ивана Грозного, и староверческие согласия, и весь серебряный век с дягилевскими сезонами и прочим, и эликсир бессмертия. Этот микст преизбыточен и хаотичен, а порой безвкусен.
И все-таки… Все-таки Микушевич — не Шаров. Он остро чувствует филиацию идей, их жизнь в истории, их способность мутировать. Центральная фигура его “предания”, гениальный философ Платон Чудотворцев, слеплен из о. Павла Флоренского и Алексея Федоровича Лосева. Слеплен не биографически