рядом, в распавшемся к этому времени Казахстане. В Тюмени и вокруг — как в горячей точке, находящейся под чрезвычайным управлением генерал-губернатора, — базируются натовские силы “Эсфор” (Siberian Forces), железнодорожную магистраль контролируют их вертолеты с русскими, но подчиненными экипажами, а русские войска, плохо вооруженные и фактически бессильные, заперты на блокпостах, где легко становятся жертвами мусульманских налетчиков, — втайне же помогают партизанам, сражающимся с “духами”, а при случае — с не менее чуждыми “эсфоровцами”. Все — “на краю”, но на самом крайнем краешке — деревенский люд, которому несет беды любая из воюющих сторон. (Тут вспоминается “коренное население” из “ЖД” Дмитрия Быкова, но то, что для Быкова — чистейшее умозрение, для Строгальщикова — ситуация, переживаемая изнутри мира “своих”.)
Такая, выходит, политическая география будущей (?) России.
На то, что отмечено знаком вопроса, ответа я не знаю. Логично (хотя и абсурдно) предположить, что действие “Стыда” совершается не в “2017-м” каком-нибудь, как у Ольги Славниковой, а именно в наши дни1, здесь и сейчас. Самое удивительное, что вторая часть “Стыда”, давшая название сдвоенному роману, написана уже в позднепутинской России, как бы отменившей геополитические страхи “Края” (и, кстати, выплатившей Западу долги), — а между тем и здесь в сюжете сохранена прежняя диспозиция. Что же внушает нам автор? Что под покровом стабильности, укрепившейся государственности и наросшего международного веса все еще незримо притаилась эта пагубная для страны альтернатива? И может быть, когда в медиапространстве “все вдруг оказалось очень хорошо: упорядочивался порядок, прогрессировал прогресс, стабилизировалась стабилизация, возрастало возрастание”, — это и следует считать прозеванным нами признаком того, что “страны почти не стало”? Не думаю, что Строгальщиков так думает, да и сама я еще не вполне готова так думать. Но намеренная хронологическая неприуроченность его версии вызывает тревогу и желание попристальней оглядеться.
Эта нешуточная тревога за страну — как я понимаю, главный побудительный мотив автора, не частый по нынешним временам “идеалистический” мотив. Но еще более редкий случай: этот мотив определяет собой “странную” предпосылку сюжета, но вовсе не вторгается в полнокровную материю прозы, не подминает ее под себя, не обесцвечивает идеологизмом. В “Стыде”, во второй части, есть принципиальный для Строгальщикова-писателя эпизод: Лузгин, работающий над юбилейной книгой о гигантской компании “Сибнефтепром”, пытается взять интервью у вдов ветеранов-нефтяников. “Бабушки вертели головами, крашенными в синее <…>”. Лузгин разговорил их, увлекшись, хоть заранее понимал, что их трогательные байки, их семейные происшествия, памятные лишь им житейские вехи в официальный фолиант не войдут (зато живую книгу Строгальщикова украшают…). “Быть может, жизнь по- настоящему из таких вещей как раз и состоит. А все эти премии, медали, ордена…” — ободряет разболтавшихся старушек Лузгин. “Ну не скажите, — нахмурилась Сейфуллина <…>. — Нашим мужьям ордена доставались не даром”.
И вот у Строгальщикова все время это двойное зрение: вещи, из которых “по-настоящему” и состоит жизнь так называемого рядового человека, — и вещи, которые над этой жизнью возвышаются, определяя и меняя ее ход, часто вопреки желанию живущих. Не “премии, медали”, конечно, — а власть, политика, деньги, дележ этого добра в верхних сферах.
Тут становится понятно, зачем еще понадобилась Строгальщикову конфедеративная Россия под фактическим протекторатом Объединенных Наций. Он, с его двойным зрением, удерживающим в обзоре и живущий своей жизнью низ, и манипулирующий пластами этой жизни верх, занят, сверх всего, исследованием национального характера. Для чего и вклинивает в Россию Запад — больше сравнивая, чем сталкивая, больше ради сопоставления, чем из опасений.
Позиция Строгальщикова — непосредственно, дорефлективно патриотическая: “моя страна, права она или нет”. Вместе с тем взгляд его свободен от всякой предвзятости и в предполагаемых обстоятельствах выявляет довольно-таки острые углы. Новое “призвание варягов” приносит нечто несомненно положительное в повседневную жизнь тюменских горожан: “ментовский произвол слинял на нет”; “общественный транспорт при варягах работал как часы”; “с приходом эсфоровцев в городе стало намного спокойнее”; “жесткий паспортный режим очистил подвалы и улицы”, “исчезли наркотики” (никто не спрашивал, куда делись обитатели подвалов — бродяги и наркоманы); “люди в магазинах говорили со светлыми лицами: вот, смотрите, сумели же справиться!”. Россия жаждала твердой руки, даже по Сталину ностальгировала, — и она ее получила: в полуколониальном исполнении, не в таком все-таки людоедском, как сталинский режим. Занятно, что у Строгальщикова конец свободе слова тоже приходит с Запада (и мне не кажется это большой натяжкой, несмотря на наличные сигналы из другого источника): центральной и местной прессой принята “знаменитая медиаконцепция Золмана — Бейкера „Не навреди!”” — любые грозные события: мятеж, подавленный с огромными жертвами, захват исламистами поезда с заложниками, взрыв в роскошном казино, устроенный “православным шахидом”, русским борцом за чистоту нравов, — в добровольной версии СМИ обретают благопристойный и успокоительный вид.
Однако спокойствия нет; и не только потому, что воинственный среднеазиатский ислам угрожающе бредит Великим Тураном. Для Запада Россия остается в списке стран, не разделяющих его, Запада, ценности. “Это выражается в их, мягко говоря, неевропейском отношении к чужой собственности, к чужим правам и свободам, к ценности человеческой жизни, к роли индивидуума в обществе…”; “Даже в самых бедных цветных кварталах Америки никто не режет провода и не сдает в металлолом”, — поясняет такой взгляд сквозной персонаж цикла Слесаренко, в прошлом советской выучки чиновник (см. “Слой”), а теперь высококлассный менеджер, окончивший Бостонский технологический институт, женатый на американской журналистке, но, впрочем, оставшийся патриотом России.
Чужая власть — это власть над чужим ей народом, она видит его “нецивилизованность”, но ничего не знает о его достоинствах (широте, теплоте отношений, нежелании все мерить деньгами, способности в решительные минуты класть голову “за други своя” — Строгальщиков не нажимает на эти клавиши, он просто хорошо чувствует и хорошо описывает родственный ему человеческий мир2) — и тем более она не принимает во внимание его, народа, понятия о собственной чести. “Если бы власть могла обходиться без так называемых простых людей, она давно бы сделала так, чтобы простых людей не стало… Нынче власть в этом плане уже кое-что придумала — власть новая, утратившая вчера еще привычную географическую и национальную принадлежность”. “Мы никому тут не нужны и перед всеми виноваты!” — таков голос равнодушно отодвинутого к
Короче, разделенная на зоны Российская конфедерация — “земля войны”.