Здесь погибал Есенин. По его следам идет Олеша. Тянет и Пастернака.
С. Шор12 передает сказанные ему слова И. Беспаловым13, — перед его отъездом: “Знаете, — в литературе сдвиги: говорят, Авербах заключил блок с Полонским, переходит целиком на его позиции”. Только этого недоставало. А между тем в “На литературном посту” опять помаленьку начинают меня травить: Лузгин пролаял что-то невразумительное14. А в 14-м № целая статья Прозорова под уничтожающим заголовком: “Горе-теоретик”15.
Когда Лавренев обмывал Пастернаку окровавленную щеку — Пастернак все порывался идти вниз, убедить своих обидчиков, что они не правы: “Да у них логики нет, ведь я им объясню, ведь должны же они понять…” — и все порывался идти.
А какая-то женщина из этой компании говорила: “Ежели они поет, то, значит, они могут делать, что им хотится…”
22/V, 31. На концерте в мюзик-холле, данном для дипкорпуса, конферансье Алексеев16, после номера с народной русской песней, сказал: “Да, с народной старой русской песней у нас неплохо. А вот с теперешней — очень нехорошо. Мало пишут хорошие песни. Одна надежда — на вчерашнего именинника, нашего пролетарского поэта Демьяна Бедного”. Бедный — рядом, в ложе. Аплодисменты. Бедный укоризненно качает головой. Алексеев через барьер ложи протягивает руку. Пожатие.
Маяковский мне всегда усиленно рекомендовал Асеева как редактора стихов в журнал. “Стихи надо проАсеивать”, — говорил он.
В Союзе писателей, в коридоре: Александровский17, пьяный, растерзанный, грязный, с мутным, блуждающим взглядом. Увидев меня, сразу, хриплым голосом: “Дайте три рубля”. Постыдная, страшная гибель, хуже есенинской. У того хоть были какие-то вспышки, а этот медленно и смрадно <тлеет>.
24/V, 31. Никулин зашел к Горькому в особняк (б. Рябушинского), где он живет. Горький, кивнув головой на стены, сказал: “Вот, посадили меня в этот сортир…”
Он мимоходом в одной из последних статей обругал Валерия Язвицкого. Встретив меня, Язвицкий жалуется: Горький ошибся, либо напутал сам, либо его кто-то ввел в заблуждение. “Писал я ему в Сорренто — ноль внимания. Издательство „Молодая гвардия” выдало бумажку, в которой удостоверяет, что я отношения к книге, которую он изругал, не имел — ноль внимания. Был я в „Известиях”, там приняли вежливо. А когда я попросил напечатать письмо, сказали: „Покажем Горькому. Захочет — напечатаем”. — „А если не захочет?” — переспросил я. В ответ пожали плечами. Правление Союза писателей вынесло постановление, что я ни при чем — обещали поговорить, и все толку нет. Как быть? — спрашивает он. — Неужели такое сплошное раболепство, что нельзя восстановить истину?”18
Слетов вышел из “Перевала”. Когда он “входил” в эту организацию, было ясно, что он ищет в ней “защиты от житейских бурь”. Слегка смущаясь, словно чувствуя за собой какую-то вину, он в редакции говорил мне, что он молод, имени не имеет, что ему хочется завоевать положение и что, следовательно, его нельзя винить за то, что он вступает в “Перевал”. Некоторое время он шумел, защищал организацию, а когда увидел, что безнадежно, плюнул на нее19.
21/VI, 31. Заходил Бабель. Пришел вечером, маленький, кругленький, в рубашечке какой-то сатиновой, серо-синеватого цвета: гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазами, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, — его взгляд становится глубоким и темным, меняется лицо: появляется другой человек, с какими-то темными тайнами в душе. Читал свои новые вещи “В подвале”, не вошедший в “Конармию” рассказ про коня “Аргамак”. Несколько дней назад дал три рукописи: все три насквозь эротичны. Печатать невозможно: это значило бы угробить его репутацию как попутчика. Молчать восемь лет и ахнуть букетом насыщенно эротических вещей — это ли долг попутчика?
Но вещи — замечательны. Лаконизм сделался еще сильнее. Язык стал проще, без манерности, пряности, витиеватости. Но печатать их сейчас Бабель и не хочет. Он дал их мне, сказав, чтобы заткнуть глотку бухгалтерии. Он должен “Новому миру” 2400 рб. Бухгалтерия грозит взысканием. Он дал рукописи, чтобы успокоить бухгалтеров. Обещает в августе дать еще несколько вещей, с которыми вместе можно будет пропустить в журнале. Но даст ли?
Странный человек: вещи замечательны — но он печатать их сейчас не хочет. Он действительно дрожит над своими рукописями. Волнуется. Испытующе смотрит: хорошо?
“Я ведь пишу очень трудно, — говорит он. — Для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом”.
Ведет оригинальный образ жизни. В Москве бывает редко. Живет в деревне под Москвой у какого-то крестьянина. Проводит в деревне все время. Керосиновая лампа. Самовар. Простой стол и одиночество. Надевает туфли, зажигает лампу, пьет чай и ходит по комнате часами, думая, иногда записывая несколько слов, потом к ним возвращаясь, переделывая, перечеркивая. Его радует удачный эпитет, хорошо скроенная фраза.
Сейчас он влюблен в лошадей. Впрочем, это длится уже много лет: путается с жокеями, с конюхами, изучает лошадей, иногда пропадает на ипподроме и конском заводе. Говорит, что пишет что-то о лошадях и жокеях.
Равнодушен к славе. Ему хотелось бы, чтобы его забыли.
Жалуется на большое число иждивенцев. Кабы не они — было бы легче.