Ездил на три недели в Челябинск и Магнитогорск — на стройку. Со мной: Гладков, Малышкин, Пастернак и Сварог20. Пастернак ехать не захотел перед самым отъездом. Я думал — в самом деле, пусть лучше остается. Но Соловьев настоял на его поездке. Сплошное горе было.

Ему действительно все это чуждо. А к тому же личная история: оставил в Москве любимую женщину. Отослал жену с сыном за границу, поселил ад в семье Нейгауза, чего-то, очевидно, ей <жене Г. Нейгауза> наговорил о близкой совместной жизни — и уехал в Челябинск. Когда приехал туда — схватился за голову. Ругал себя последними словами и все рвался обратно. Через пять дней уехал.

Он там нас дискредитировал. На заводе кирпичном, где нас как писателей директор завода просил о чем-то написать, — он ворвался в разговор и, извиняющимся каким-то голосом, точно мы были хлестаковыми, сказал: “Да что вы, да мы сами ничего не можем, да ведь мы, знаете, сами…” — и что-то в этом роде, извиняющееся, конфузящееся. В редакции, где молодые люди показали ему свои политические стихи и спросили его мнение, он заявил: “Все это чепуха, не надо писать политические стихи” — и т. д. То есть завел такие речи, что я ему заметил: “Бросьте, Пастернак, вы нас дискредитируете. Ведь мы не согласны с вами. Не говорите такие вещи от нашего имени”.

Впечатление он производит обаятельное — но кажется безумным. Иногда он прямо кажется идиотом. Нес такую чушь, которую никак нельзя понять. Сумбурно, клочковато. Люди таращат глаза.

Бабель говорит: “Я Пастернака не понимаю. Просто не могу понять иногда, что он иногда говорит”.

Гладков забавен: он очень известен, но ему в глубине души кажется, что он известность свою не заслужил. Он и хочет ее, и боится. И гордыня его обуревает, и он опасается: как бы его кто не обидел.

Он все старался встречаться с молодежью и вообще местными писателями — без меня и Малышкина. Мы ему, очевидно, мешали.

Малышкин — в вагоне, когда провезли мимо эшелон кулацких семей, зашел ко мне в купе, плакал и говорил: “Ничего не понимаю. Зачем их везут? Куда? Кому это нужно? Неужели надо, чтобы так растаскивали и губили цвет нации, здоровый, красивый народ?”

Из верхнего окна теплушки, вверху — голов десять: и грудные ребята, и девушки лет по шестнадцати, и голова деда, и паренек лет под двадцать. Его спросили: “Кто вы такие?” — “Да все кулачье, — смеясь, ответил он. — Куда везут? Да не знаем”. И все это без злобы. Детишки с любопытством высматривают из окна.

Бабель рассказывает, как он ходил в гости к кухарке на даче Рудзутака. Его знал и управляющий дачей. Теперь на этой даче Горький. Он пошел к нему, но не с черного, кухарочного хода, а через парк. Управляющий не знал, кто такое Бабель. И вообще не знал его имени, так же, как и кухарка: предложил ему здесь не шататься, а идти на задний двор. Бабель, не ответив, прошел. Управляющий к нему: мы наркомов не пускаем, а ты лезешь. Но из окна его увидел Максим, сын Горького, и позвал. Кухарка дрожала, когда подавала кушать — за столом, развалясь, сидел ее кум, ее собеседник, ее друг и гость — и разговаривал с Горьким как равный. Бабель, в сущности, повторял Горького у Ланина21.

Мне старик П. П. Перцов22 прислал свои воспоминания о “казанских дебютах Горького” в 1893 г. Перцов работал тогда в “Волжском вестнике”. В статье приведен текст нескольких вещей Горького, напечатанных в этой газете и не вошедших в собрание <сочинений> (“Мести” — несколько рассказов, “Поездка в Алешки”, “Эпизод с Варварой Васильевной”). Рассказики слабенькие, напыщенные, детская горьковская манера. Но почему бы не напечатать? Я переслал Горькому через Соловьева: не наврано ли чего. Он вернул с категорическим: не печатать23.

На днях (30 мая) у него было собрание литераторов. Приглашали по особому списку. Я уехал в Магнитогорск, да меня он не приглашал. Рассказывают про скандальный характер собрания. Попутчики “перепились”. Напившись — стали “распоясываться”. Бубнов заявил, что Пастернак — чужой. Ал. Толстой предложил тост за Пастернака. Его поддержал один Вс. Иванов. Дальше Толстой кричал Бубнову: “А ты роман написать можешь? А ты, Авербах, напишешь? Не напишешь! Не сумеешь!” и т. п. Авербах ему заметил: “Я с вами,

гр. Толстой, на брудершафт не пил”. Толстой кричал Бубнову: “Значит, ты

меня в ГПУ пошлешь? Где моя подушка?!”24 Безобразно. Сейфуллина сказала что-то советское. Никулин бросил ей: “Сколько тебе дадено?” — В пьяном

виде эта публика открывает свое лицо.

Открылась выставка “Общества русских скульпторов” в Музее изящных искусств. Представитель Обллита потребовал снятия одной вещи страховской “Вихрь”25. Изображает закрученного в стремительном движении человека. Сделано под немецких экспрессионистов, не оригинально, но культурно, грамотно, остро. “Ведь это плохой Роден”, — заметил он <представитель Обллита>. Ему ответили, что здесь Роденом и не пахнет. “Вещь реакционная”. — “Почему?” — спросил я. Он не мог ответить. “Она очень темпераментна, — добавил он. — Рядом с ней вещи советской тематики кажутся вялыми”. Скульпторы, испугавшись, мялись, жевали что-то, что они не “за”, но снимать не надо

и т. п. Сняли.

4/VII, 31. Вчера позвонил Гронский. Просил заехать к нему — прислал машину. Хотел меня

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату