нужности о. Анатолия, — а мне известны, конечно, только вершки этого объема, а не те версты, которыми он, действительно, измерялся, если вообще поддается он какому бы то ни было измерению.

Говоря так, я не хочу сказать, что всякий, кому был нужен о. Анатолий, делался, подобно описанной даме, православным, как только приблизился к старцу. Нет, толстовец и дальше так оставался толстовцем, невер — невером, теософ — теософом, но уже оставался он не совсем тот, что был до встречи с

о. Анатолием: оставался, непременно заняв нечто от него, непременно соединившись с ним — хоть ненадолго, но не бесследно, — в чем-то первично-нужном и важном. Этому „нечто” и „чему-то” очень простое имя — любовь. Вот — то всеобщее, необходимое, неминуемое, вот то высоко и вечно истинное, что каждый не мог не брать от старца и чем старец каждому был нужен кровно. Если б спросить всякого, что дал ему о. Анатолий и почему был он ему нужен, вероятно, только малая часть опрошенных ответила бы: любовь. Иные просто ничего бы не ответили, другие ответили бы чем-то равнозначащим отзывам, вызываемым портретом о. Анатолия у людей, его не знавших: „Какое лицо! Какой добрейший старец! Что за детская улыбка! Какая радость в лице! Что за славный старик!” Но каждый из подобных неответов есть единый по существу ответ: любовь.

В ней и была та магнитоподобная нужность, которая влекла к о. Анатолию людей разных „племен, наречий, состояний”. Он был богат и щедр на то „единое на потребу”, без коего — хочет ли, не хочет ли этого, — не может жить никакой человек.

Он никогда и никому, сколько знаю, не приказывал и не повелевал никем, хотя знаю десятки людей, только и желавших, чтоб он приказывал им и повелевал ими. Я сам был одним из них долгие годы. Вероятно, если б сказать ему, что он высоко ценит свободу человеческую и свободное деяние человека, он засуетился бы, замял бы разговор, с детскою стеснительностью, с улыбкой пощады и даже вины какой-то. А он, действительно, ценил эту свободу. Никогда не говорил он: „Сделай то-то”, хотя не мог не знать, что слово его указа было бы принято как дар и исполнено как долг счастья. Он всегда только сеял — и ждал всходов, или поливал и хранил то зерно, которое давно уже лежало, неведомое или ведомое, но неценимое, в бороздах чьей-нибудь души. Он был щедр на терпение, обилен верою в пышное процветание душ и сердец жизнью и правдой. И его радовал всякий слабый, еле приметный, но свободный росток добра в самой заскорузлой, непаханой душе, не желающей никакого удобрения и ничьей пахоты. Где свобода, там и борьба. От этой благой борьбы он не избавлял тех, в силы коих верил.

— Заниматься ли мне живописью? — спрашивает его преданный духовный сын, давно уже ею занимающийся, но сомневающийся в духовной ценности своего занятия; — вопрос прост, но предполагает в простоте своей, что всякий ответ старца будет принят как окончательное решение, безотменное. Столь же прост и ответ:

— Если есть талант, занимайся”.

Вот на этом месте я споткнулся. Совет старца и не “духовный”, и вовсе не “мудрый”, а свидетельствующий о крайней, мягко выражаясь, наивности… Надо хоть немного знать “художественную среду”, чтобы оценить бессмысленность подобной рекомендации… Ни один из “деятелей искусства” никогда не признается в собственной бездарности. Мало того — светское искусство в своей основе демонично. И в этом я сошлюсь на неложные свидетельства Лермонтова — стихотворение “Молитва” (“Не обвиняй меня, Всесильный…”) и Марины Цветаевой — статья “Искусство при свете совести”.

Верный понятиям своего времени (серебряного века), Дурылин этого не понимает, не хочет понять. Отсюда его абсурдный упрек “духовному сословию”:

“Какое творческое бесплодие русского духовенства!

Оно дало Чернышевских, Добролюбовых, Благосветловых, Елисеевых и др., — эту тяжелейшую обыденщину русской литературы, — но не дало ни одного поэта, ни одного композитора. А в живописи: только двух Васнецовых, т. е. иными словами: в литературе духовенство дало только то, что отмечено узким, сухим практицизмом: публицистика, практический реализм Помяловского и Успенских, а там, где искусство свободно творит, преображает жизнь, ищет в бывании то, что сквозит и тайно светит иным бытием, — там оно ничего не дало: ни поэта, ни музыканта”.

На мой взгляд, это скорее отрадно, чем огорчительно. Слава Тебе Господи — дети и внуки священников “истинного Бога” не становились служителями и “жрецами святого искусства”!

А теперь я хочу обратиться к одному из самых важных для меня мест книги Дурылина. Он хорошо знал Софью Ивановну Тютчеву (1870 — 1957), она была фрейлиной и воспитательницей дочерей Государя Николая Александровича.

В Тетради V (1926 г.) существует такая запись:

“Одна из старших [Великих] княжон спросила Софью Ивановну [Тютчеву]:

— Когда вам надо знать, как нужно вам поступить в важном деле, вы у кого спрашиваете?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату