Я войны не хотел, напротив, был благодарен им всем за приют, они, видимо, тоже не были сторонниками боевых действий. Но чему—то этот случай их научил, ибо они, со слов Полоская, установили дежурство и теперь, каждый, по очереди, безотлучно проводил у вагончика время.
Кстати в этом для них появилась и выгода. Как рассказал Полоскай, раньше они всем скопом уходили на промысел, а возвращаясь, так же скопом брались за очистку. Теперь же один, тот кто дежурил, вполне управлялся с этой работой, в то время как остальные беспрерывно подносили новый цветмет. Мои новые «друзья» на глазах постигали экономику и познавали принцип разделения труда. И кто его знает, до чего они дойдут в будущем. Возможно откроют минизаводик по переработке цветного металла, разбогатеют, бросят пить и Молебная расцветет.
В конце концов история знает немало примеров, когда такие деревенские мужички, улучив момент, прикрутив хвост единственному шансу выбивались в купцы—миллионщики, становились промышленниками и воротилами. Мой родной Кумарин весь застроен на деньги таких выходцев из народа. И никакие потрясения и революции не смогли стереть их наследие: здания храмов и приютов, магазинов и лечебниц, общественных палат и особняков.
Даст бог и Молебная дождется такого расцвета, и приятно, черт возьми, будет осознавать, что толчком послужила моя скромная персона, заброшенная сюда случайным ветром, и втянутая в малоприятную историю с пропажей каких—то бобышек. Жаль только что я вряд ли все это увижу. Меня здесь не будет с первым осенним ветром. Я, как перелетная птица, уже готовлюсь встать на крыло, и улететь туда, где моей душе теплее.
Так я любил рассуждать засыпая после насыщенных и напряженных трудов по добыче хлеба насущного. Не забывал я, впрочем, и своем приюте. Все в этом мире имеет цену. Пускай зачастую она и незначительна в каком—то материальном выражении, но будь этот мир только материальным — он давно бы уже рухнул к чертям в кипящую преисподнюю. Бывает, что хватает благодарности или небольшого участия. Так почему бы мне не поучаствовать, по мере сил, в обустройстве школы.
Я взялся за крыльцо и перестелил на нем доски. После укрепил крыльцо входа в школу. Затем покрасил наличники, подтянул ставни, скосил траву вокруг школы и разровнял дорожки. Поправил забор и побелил деревья. И школа засияла какой—то неповторимой провинциальной очаровательностью. Теперь мне ни в коем разе не стыдно будет перед хозяйкой—учительницей, я сдам ей на руки хорошее хозяйство. И, все равно, каждый раз, улучив момент, я что—то улучшал и переделывал: там выдергивал из стены ржавый гвоздь, здесь вколачивал, строгал и менял подгнившие штапики в оконных рамах, протирал стекла. Без дела сидеть не получалось и учительшина библиотека, которой я поначалу заинтересовался, так и стояла нетронутой.
Вечерами, когда я топил небольшую баньку, стоящую тут же, во дворе, неизменно являлся Полоскай. Дым из трубы он видимо воспринимал как своеобразный сигнал. Мы с ним парились, мылись, а после, как водиться, распивали на веранде бутылочку самогона и чай со смородиновым листом. Я не оставлял надежды разгадать местные молёбские тайны — и полянку, и странный ветровал, да и, что уж скрывать, месторождения медных кабелей в глухой тайге тоже волновали меня, но Полоскай держался стойко, как пленный партизан. Толи опасался, что составлю конкуренцию, толи выполнял наказ Щетины.
— К чему тебе это, — отмахивался он, — ты уедешь, а нам оставаться здесь.
Я прекращал разговор. Действительно, к чему? Обычное любопытство. Меньше знаешь, крепко спишь. Но любопытство — неистребимая штука. Я начал с другого конца и, как бы вскользь, обмолвился о заведенном мимолетном знакомстве в Нагорной. А после поделился догадкой, что странная лесная певунья, которую я видел только со спины, и есть Настя. И она же меня и выхаживала во время моей болезни.
— Бабенку бы тебе тут какую подобрать — в лоб выдал сметливый Полоскай.
— Да нет, мне ж уезжать скоро, — начал оправдываться я, — я так просто, интересуюсь.
— А неча тут интересоваться, — отрезал Полоскай, — с Настькой, с этой, у тебя все одно ничего не получиться, ты для их, — он мотнул головой в сторону Нагорной — неподходящий экземпляр.
— Это почему же? — выдал я себя с головой.
Полоскай заржал.
— Хотя, ежели посудить, почему бы и нет. Чай кровь свежая тоже нужна, а не то одни выродки пойдут. — Выдал он странное умозаключение.
— Что ты имеешь в виду?
— Что я имею в виду? Что имею, то и введу. Я говорю — кровь—от у тебя свежая, не здешняя и Федос это понимает.
— А, вот ты о чем. Ерунда это все. Он такой принципиальный, неуж он кровиночку свою под чужака вот—так вот бесцеремонно подкладывать будет?
— Кто, Федос—от? А чего нет то?! Принцип… Короче, не про Федоса это сказано, понял? Вымирать поди даже динозаврам обидно было, не то что этим, православлевиям.
Мы помолчали. Наконец, Полоскай, повертев в руке пустую кружку, разлил из бутылки остатки, хлопнул и засобирался.
— Слышишь, Вовка, — спросил я его на прощание, — а чего ты все какими—то словами мудреными говоришь?
— Какими это?
— Ну, православлевия вот. Меня недавно кистецефалом обозвал.
— А, это. Это я на лето книжку у учительницы взял. «Ископаемая фауна». Очень интересная. И картинки большие. Ну пока. Я пошел.
Полоскай ушел, а я в задумчивости пил чай со смородиновым листом. Заполошенные чаинки медленно кружась оседали на дно кружки, завершая свой путь от поверхности ко дну. В небе тонкими иглами иногда мелькали, сгорая, крохотные метеоритики. Они тоже завершали свой путь. Начинался звездопад и издалека подступала осень.
8.
В один из дней накатила на меня неизъяснимая грусть. Такая, что аж шатало. Безволие и апатия — иначе и не назовешь мое состояние. Позвали меня зарубить курицу — и вот, повело. Я в первый раз за долгое время взял в оплату самогон и совершенно без причины, в одного, напился. А по утру, проснувшись, испытал острейшее дежа вю.
Лежа на топчанчике, на скомканных в беспокойном сне овчинных шкурах я услышал мелодичное женское пение. Когда—то это уже было. Правда тогда мне было намного хуже, я накануне где—то с кем—то выпил и был отчаянно плох. В деревне же самогон был отменным, а может свежий лесной воздух так действовал, и потому, проснувшись, я только слегка недомогал. Но это уже со мной было — и пение и голос. Белой горячкой дело было не объяснить и я внутренне напрягся. Пение же между тем перемежалось со шлепаньем ног по полу: кто—то хозяйски передвигался по моему пристанищу. Да где же я слышал этот чертов голос? Хозяйка, должно быть, заявилась? Господи, как неудобно—то!