или доделывались по мелочам. Мужики то ли сидели по домам, занимаясь хозяйством, то ли ушли на промысел. Во всей деревне было тихо, как после исхода. Погода стояла смурная, но без осадков. И все смурнела и смурнела. Надвигалась зима. Надвигалась не спеша, издали, без разведки. Наваливалась обстоятельно, всем фронтом. Шагала в линию, держа шеренгу и оттого продвигалась вперед ни шатко ни валко, зная, что никто никуда не денется и свое она обязательно возьмет.
И я никуда не спешил. Я одомашнился и осел дома, в теплой комнате. Уютно встроившись в меховую безрукавочку и шерстяные носки я вкрадчиво расхаживал по дому, да дул, самоварами, вкусный чай с разноцветом. Поджидал Софью с занятий. Она, несмотря на то, что школа была за стенкой, не имела обыкновения приходить, пока не закончатся все уроки. Даже на 5 минут не заглядывала. Поджидая, пристрастился снова к чтению и принялся терзать Софьину библиотеку, в основном русских классиков. В общем, я постепенно втягивался в зимнее безделье, столь характерное для русского человека. Мне это даже понравилось. После бурно проведенного лета, за которое я успел сделать и познать больше, чем за предыдущие 25 лет своей жизни, приятно было отдохнуть, перевести дух, понежиться и подвести итог. Впрочем, пока к итогу я не приступал. Пока проводил время в отдыхе, пил чай, читал, следя более за сюжетом, а не за мыслью автора, и совершенно ни о чем не думал.
Безделие захватывало. Приятно обмякали и расслаблялись мышцы, нежно обволакивал комфорт. Движения стали плавными, а лицо округлилось. Помягчели ладони, стали барственней жесты. Двигаться хотелось все меньше и тело топилось в истоме, как шаньга в масле. Но уже хотелось чтобы выпал снег, хотелось налепить из этого снега баб, залить ледянку и с визгом и восторгом кататься, швыряться снегом и предаваться прочим зимним забавам. Это мышечная память требовала движения. Так и проходило время — тело искало выхода для нерастраченной энергии, а душа искала покоя и лености. Я отпустил вожжи — решив посмотреть, куда же меня вывезет кривая, уповая на то, что авось подвернется случай и появиться что—либо, в чем обретется новый смысл.
Софья тоже была рада моему домоседству. Рада какой—то внутренней теплотой, не объясняемой никакими словами. Рада так, как рады тому, что кошка запрыгнула и урчит на коленях. Иным словом рада как дополнительному элементу уюта и комфорта. Ну словом — мужик на диване, это вещь на своем месте. К тому же осенний сплин сам собой отшиб у меня желание выпивать. Как—то пропал у меня вкус к этому развлечению и разум сразу сделался светел. Радость стали доставлять самые простые, типа горячих пирожков и варенья, вещи, а алкоголь стал противен.
Я заметил, что теперь Софья засыпала первой, доверчиво уткнувшись мне в плечо и жгя меня своим нестерпимым жаром. Раньше, это я тоже замечал, она всегда ждала, когда засну я, притворялась что спит, а сама лежала и вслушивалась в мое дыхание. И только после того, как я его выравнивал, поворачивалась на другой бок и засыпала. И не жарила, словно печь.
Это очень хорошо ее характеризовало. При всей искренности чувств, при всей любви между нами такие мелочи явно указывали на то, что было у нее по отношению ко мне какое—то недоверие, какой—то внутренний скепсис. А теперь — нет. Теперь, засев дома, я стал для нее роднее.
Я все ей рассказал. И про мою сделку с Федосом, как условие обучения детей и про отказ от этой сделки. Я ожидал скандала и выяснения отношений, но ничего этого не последовало. Софья просто брезгливо поморщилась, и ничего не сказала.
Я поделился, было своими мыслями, как перекрыть Федосу кислород, как заставить его отпускать детвору в школу, но Софью это не заинтересовало. Она просто не поняла ничего в моих умозаключениях. Как сказали бы в таком случае социологи — это не целевая аудитория.
Я оставил попытки что—либо объяснить. Мы просто решили, что пусть дети ходят в школу, пока ходят, а далее — будь что будет.
Тем более в Штырине Софье пообещали, что самостоятельно решат все вопросы. Но со следующего года. Наивная Софья верила обещаниям, а пока решила надеяться «на авось». Она вообще углубилась в себя, стала беречься, и заботиться более о себе, чем о других. Ну а мне так было только лучше. Мы просто жили. И жили счастливо.
Такой вот неспешною колымагой и катились дни. Редкие и несерьезные, в порядке развлечения, ссоры вносили в ход этой колымаги необходимое дребезжание. Но все это было ерундой, а царил надо всем уют, комфорт и разлагающая тело нега.
Так и продолжалось бы все до первого снега, но стуком в окно поднял меня однажды Полоскай. Поднял почти что в десять утра. По нынешним временам для меня это было спозаранку.
— Витька, мы на промысел, за бобышками — сообщил он.
— Чего вдруг?
— Щетина говорит Толян скоро нагрянет, а у нас по бобышкам недобор.
— Ну а я чё?
— Да дня через два будь у балка, надо обжигать будет.
— Хорошо, буду, — сказал я, перевалился на кровати, зарылся с головой в теплую подушку и стал опять погружаться в горячий сон.
Но сна не получилось. Вроде бы начинал я засыпать, но вдруг врывались в голову часы со своим, ставшим внезапно очень громким, ходом. Их металлическое, противное щелканье не давало заснуть. Потом их монотонное тиканье пропадало в вязком пухе забвения и застилала глаза пелена. Я вроде бы засыпал, но вдруг брякало что—то на улице. Кто—то, аккурат под окнами ронял вдруг ведра или бранил упрямую скотину. Потом все стихало и только начинали завихрятся в успокаивающемся мозгу картинки—образы, как опять взрывно начинали щелкать ходики.
Наконец я рывком подскочил в кровати, оделся и вышел на улицу. Какой уж тут сон. Давно ведь хотел разобрать, почистить и смазать эти вредные часы.
Умывался я всегда на улице, соорудив с наружной стены бани самодельный, из какой—то пластиковой канистры, рукомойничек. Вот и сейчас я чистил зубы, по пояс голый, и чувствовал, что называется шкурой, все изменения в погоде. Сначала запокалывало тело, потом покрылись гусиной кожей предплечья, а после и вовсе напахнуло холодом так, что заломило зубы.
И, как напоминание о давно минувших событиях, о давно прошедших тревогах и пережитых приключениях вдруг остро резануло по голове и по телу там, где почти и не болели уже заработанные этим летом шрамы. И вал невидимой мясорубки медленно завертелся в утробе. Как раз там, возле почек, печени и селезенки, где славно потоптались в свое время форменные милицейские ботинки. Потом боль спустилась вниз, к ноге, выломила, выкрутила голеностопный сустав, тот самый, что повредил я, убегая. Затем припав к земле, боль оборотнем бросилась мне в горло. Я даже поперхнулся, только не кровью, как тогда, по приезде сюда, а слюной. После этого боль звоном ударила по ушам, да так, что я на мгновение потерял сознание, и вдруг исчезла.
Мир колыхался и слегка подкруживался передо мной, потом остановился и замер. Он был по— осеннему прозрачен, этот мир. Он был таким, каким бывает только осенью, когда опадающая листва обнажает, как слетевшие шоры, дальнюю перспективу. Пропадает буйно цветущая красота, но зато все