нам так крепко под зад дают?
— Не знаешь разве, что к чему? — спросил вагоновожатый.
Мы замолчали. Не хотелось ругать правительство, смывшееся в Лондон. Поражение было таким неожиданным и наступило так быстро, что наши головы не успели осмыслить происходящее, мы были угнетены своим унижением и испытывали острое чувство ненависти. Падение с вершин победоносного патриотизма на дно поражения ошеломило и оглушило нас.
— Не о чем тут говорить,— сам себе ответил вагоновожатый.
Я очень полюбил их, вагоновожатого и слесаря, и они полюбили меня, молокососа и маменькиного сынка. В течение всего времени, пока мы вместе воевали, я старался заслужить их уважение и подавлял в себе страх столь успешно, что они, пожалуй, считали меня отважным. Нас теперь объединяло нечто, заставлявшее забыть о разнице в возрасте, культурном уровне или происхождении.
— За нашу встречу после победы! — предложил я. Слесарь скептически поморщился, но выпил одним духом и закусил сардинкой. Это был его последний ужин.
— Бедные мы муравьишки, под какой же мы железный сапог угодили! — грустно улыбнулся он.— Пан подхорунжий, это как, до конца сожрать можно или же на завтра чего оставлять будем?
— На завтра ничего оставлять не будем,— ответил я.— И вообще, не будем думать про завтра.
Мы все съели и выпили, а так как близилось время моего дежурства, я спустился в подвал. Вагоновожатый и слесарь тоже спустились вместе со мной и улеглись в углу, обсуждая что-то вполголоса. Я знал, что они говорят при мне не все, но с этим уже ничего нельзя было поделать. Я сел за пульт. Работали все линии.
Я углубился в чтение ночных приказов командира. Это было свидетельство печали и нищеты: «Время 01.00, батарее номер два обстрелять четырьмя снарядами район Марек», «Время 03.15, батарее номер один обстрелять пятью снарядами район Зомбек...».
За всю ночь нам предстояло выпустить пятнадцать снарядов, получив в ответ тысячу или больше. Нельзя было сказать, что мы ведем обстрел вражеских позиций, наша стрельба походила скорее на сигнализацию, говорившую немцам: «Наши батареи не дремлют, а если бы у нас еще были и боеприпасы, мы бы не позволили вам разлеживаться так спокойно тут же рядом с нами». К сожалению, у нас не было ни боеприпасов, ни какой-либо надежды на них.
Чтобы не показаться Терезе простаком, я взял днем с полки «По направлению к Свану» Пруста и теперь, дежуря у коммутатора, раскрыл эту великолепную книгу. Наступила относительная тишина, бодрствовало лишь несколько орудийных расчетов, самолеты готовились к утренней бомбежке. Из темных углов доносились самые разные переливы храпа, а я пробегал глазами длинные изящные абзацы, совершенно не понимая их. Меня терзало совсем другое. Что легче, например: перенести катастрофу целого народа или личное крушение? Готов ли я отдать жизнь или хотя бы руку, чтобы сентябрьское поражение превратилось в победу?
Я читал описания парижских салонов, а видел подходившие на помощь нам войска; из лесов вылезала пехота, по шоссе грохотали танки, небо расчерчивали звенья бомбардировщиков. Все они шли к Варшаве. Лопалось неприятельское кольцо вокруг пылающего города, ревели от страха враги, вопили от радости варшавяне! Ох, елки зеленые, ну и праздник же был! Все целовались друг с другом над могилами павших, на развалинах домов! А потом парад. Мне с детства очень нравились парады. Нас часто кормили парадами для подкрепления духа и для демонстрации мощи нашей армии. Последний парад Победы происходил перед войной, десять месяцев назад, 11 ноября 1938 года, когда мое военное училище в шесть утра уже выстроилось на Мокотовском поле, чтобы проследовать оттуда через весь город по Королевскому тракту, от Бельведера до Замка. И вот я чеканю парадный шаг и выискиваю среди восторженно кричащей толпы отца с Ядей, мать с ее сопливыми учениками и даже эту Терезу, с которой сегодня познакомился. Я отложил Пруста до лучших времен. Помню, что перед самой полуночью на коммутаторе опало несколько клапанов. Разумеется, я стал подслушивать разговоры. Говорили о движении вражеских войск. Готовятся к наступлению? А может, отступают от осажденной Варшавы? Этой крепости с толстыми стенами из каменных тротуарных плит, опрокинутых трамваев и полированных до блеска гардеробов? В полночь, передавая на батарею номер один приказ обстрелять тремя снарядами Радзыминское шоссе, я вспомнил, что в эту минуту кончается мой восемнадцатый день рождения.
24 СЕНТЯБРЯ 1943 ГОДА — МОЕ ДВАДЦАТИДВУХЛЕТИЕ
Это была пятница. Если бы не война, я, должно быть, прощался бы с Сорбонной (а что бы я изучал? Юриспруденцию? Общественные науки? Это были размышления о нереальном уже мире, все более удаляющемся во мрак прошлого) и искал бы для себя подходящее занятие в Варшаве. Университет? Министерство иностранных дел? Адвокатура? Отец с его широкими связями несомненно вывел бы меня на нужную орбиту, и меня ожидало бы блистательное будущее в рамках санационного режима.
В эту пятницу, 24 сентября 1943 года, я встал, как обычно, без десяти семь, мгновенно умылся и оделся, выбежал на улицу и, пробежав несколько сотен метров, влетел в здание на площади Инвалидов, где на втором этаже в последнюю минуту расписался в списке присутствующих. После этого я сразу же вернулся домой завтракать.
Уже целый год я выполнял обязанности помощника референта фининспекции. Карьеру эту я выбрал только потому, что фининспекция была единственной конторой, расположенной близко от моего дома. Чтобы обезопасить себя на случай уличных облав и принудительной отправки на работы в Германию, мне нужна была надежная справка с места работы. Я решил устроиться на работу в самом деле, а не пользоваться липовым аусвайсом. Устройство оказалось сравнительно легким: отец познакомил меня со своим соседом, который до войны был начальником отдела в министерстве финансов, а ныне заместителем немецкого «финанцинспектора», и тот вскоре представил меня пред ясные очи доктора Гуфского — хозяина доброй половины всех фининспекций Варшавы. Об этом чехе говорили, что, хоть он и ренегат, ему, однако, все же присущ какой-то минимум человеческой порядочности, и это отличало его от остальной оккупантской «знати» Варшавы. Он не ответил на мой поклон, не подал мне руки и ни разу не обратился ко мне, разговаривая только со знакомым отца. Я стоял у дверей, как раб, выставленный на продажу. Гуфский окинул меня изучающим взглядом и подписал все, что было нужно. Кажется, отец что- то сунул в карман своему знакомому, а поделился ли тот с Гуфским — осталось тайной.
Расписавшись о приходе на работу, я вернулся домой, чтобы спокойно позавтракать. Времени у меня было достаточно, поскольку служба продолжалась десять часов, до пяти дня.
Моей матери уже год как не было в живых. Когда однажды она вышла из школы, где под видом уроков труда учила детей истории Польши, на улице вспыхнула стрельба. Ее убили гранатой, брошенной с машины в подбегавших жандармов. Мне даже не удалось узнать, жертвой чьего налета и на кого она стала. Я видел ее за день до гибели. Мы вернулись, каждый из своих походов, перед самым комендантским часом. На ужин был пайковый хлеб и мармелад. Мать переживала в этот день кризис воли: ничего не делала, даже не проверяла тетрадей, как обычно, а сидела, тупо уставившись на лампу. Я был слишком поглощен собственными делами, чтобы обратить на это внимание. Мать была для меня чем-то настолько повседневным, что я просто не замечал ее присутствия в моей жизни, и лишь ее уход отозвался во мне мучительной болью. Когда после ужина я хотел уйти в свою комнату, она коснулась моего плеча:
— Ежи... Ты веришь в бога?
Такой вопрос в устах учительницы, насквозь пропитанной мирскими идеалами, был более чем неожиданным.
— Мне сейчас отвечать или можно немного погодя? — огрызнулся я.
— Знаешь… Мы вообще не разговариваем друг с другом. Я даже де знаю, о чем ты думаешь…
Я нетерпеливо посмотрел на нее. Мои собственные дела казались мне самыми главными.
— Мне надо подготовиться к завтрашним занятиям! — резко сказал я и тут же добавил более мягко, потому что в ее лице было что-то, поразившее меня: — Поговорим в воскресенье, ладно?
И ушел. В моей памяти навсегда осталось ее печальное-печальное лицо, и в течение долгих лет я