Ребята подошли к матрасу и, стараясь действовать как можно более осторожно, подняли вагоновожатого. Он сейчас же открыл глаза:
— Чего это?! Чего это тут делается?! Барнаба, я лучше здесь останусь! Я это все...
— Утром может быть слишком поздно,— ответил я.— Не для того я с тобой целых пять лет по Варшаве мотаюсь, чтоб позволить тебя здесь пристрелить! Приказываю уехать отсюда и никаких разговоров! Бронебойщик Гервазий! Пойдете с сержантом!
Бронебойщик Гервазий молча встал и поковылял на своих раненых ногах.
— Знаешь адрес моих в Воломине? — спросил вагоновожатый.
— Знаю,— ответил я.— Завтра я тебя навещу.
Мы вынесли его в садик и посадили на седло велосипеда. Ребята, поддерживая его с двух сторон, тронулись в путь. Минуту спустя они исчезли в темноте, а вскоре затихло и шуршание шин. Ночь была мрачная, без малейшего просвета. Так я простился с вагоновожатым. Однако я встретил его спустя три года, в 1947 году. Он стоял на углу Иерусалимских аллей и Маршалковской. Оттуда отходили первые трамваи, которые шли на Прагу через восстановленный мост Понятовского, и он руководил их движением. Это был символ победы жизни над смертью — в его собственной судьбе, и в судьбе Варшавы. Я был в обществе многочисленных приятелей и обменялся с ним лишь несколькими словами. Мы записали адреса друг друга. Однако встреча, к сожалению, так и не состоялась. Оба мы уже жили в разной действительности. А может, это было подсознательное нежелание растравлять раны?
Простившись с обоими ранеными, мы с Терезой пошли наверх, в гостиную. Ветер гулял здесь, как в саду, сальная свеча собственного производства мигала от сквозняка, в пузатом книжном шкафу поблескивали позолоченные корешки книг, с потолка жалобно свисала хрустальная люстра, почти лишенная подвесок. Тереза подошла к тахте и начала сбрасывать с нее обломки кирпича, куски осыпавшейся штукатурки и прочий мусор. Где-то поблизости сильно грохнуло, и тут же забренчала вся гостиная. Я подошел к Терезе и обнял ее:
— Не боишься?
— Давай ляжем, Юрек! — тихо ответила она.
Я задул свечу, чтобы не стеснять ее и себя. Снял куртку и осторожно сел на тахту: чтобы разуться. Проклятый зад откликнулся в ту же секунду. Было чего стыдиться в первую брачную ночь! Этот стыд заглушал даже страх, простительный, в конце концов, в этой комнате без стен. Я стягивал с себя сапоги, прикусив от боли губы. И все же у меня вырвался стон.
— Что с тобой? — встревожилась Тереза.
— Сейчас увидишь,— ответил я.
Я снял бриджи и вытянулся на тахте. Повязка ослабела и спадала у меня с бедер. Я попытался подтянуть ее. В темноте все же можно было различить силуэт Терезы. Она подошла и легла рядом со мной. Я нежно обнял ее, она была в тонкой рубашечке и вся дрожала. Я тоже дрожал от холода и волнения. Мы прижались друг к другу, и вскоре нам стало теплее.
— Что это у тебя? — спросила Тереза шепотом, пригнувшись к бинту.
— Да так, царапина.
Тереза провела рукой вдоль бинта и нащупала сзади утолщение на повязке, но не рассмеялась. Я был очень благодарен ей за это. В те годы я боялся показаться смешным не меньше, чем быть убитым.
Я поцеловал ее в щеку и снова изо всех сил прижал к себе, как если бы это объятие могло .уберечь нас от нависшей со всех сторон опасности. Я познавал ее медленно, стыдливо, не желая ни в чем уподобить это переживание своему прежнему жалкому опыту. Я терял целомудрие снова, но совсем иначе и, испытывая упоение, отчаянную любовь, страх, горе, надежду и боль в заду при каждом движении, устремлялся в это прекрасное, теплое и пружинистое тело, чтобы укрыться в нем от всего, что нас окружало, но не мог ни на минуту забыться, потому что слышал гул и взрывы, а ветры со всех сторон овевали мою спину. Тем сильнее я вжимался в нее и был уже не только любовником, но исстрадавшимся сыном, бросившимся в объятия матери в поисках защиты, утешения и справедливости. Не знаю, как долго это продолжалось, может, час, может, два. Мы ничего не говорили, а только сливались в объятии, неподвижные после минут упоения, вслушиваясь, несмотря на это, в каждый свист и каждый взрыв, не желая, однако, пошевелиться, залезть под тахту, сбежать в подвал, отказывая страху в повиновении и тем освящая нашу свадьбу и наш бунт против витающей в воздухе смерти. В какой-то момент я приподнялся на локте и увидел лицо Терезы. Ее влажно блестевшие в темноте глаза были широко раскрыты и смотрели на меня.
— Ты плачешь, Тереза?
— Не знаю.
Мы снова замолчали. Она не спрашивала меня: «Ты меня любишь?», я не бормотал нежностей и ласковых слов. Прижавшись друг к другу, мы защищали себя от всего, что не было нами обоими.
Прошло много времени, когда на лестнице послышались шаги.
— Пан поручник! Вас пан майор вызывает! — крикнула из темноты Бася.
Я встал и начал одеваться. Майор приказал мне явиться к нему. Перед уходом я вернулся в гостиную, наклонился над Терезой и поцеловал ее в губы.
Она обхватила мою голову обеими руками и долго не хотела отпускать, словно этот поцелуй должен был стать последним. На рассвете начался ад, и у нас не было времени сказать друг другу хоть какое- нибудь ласковое слово, а ночью мы потерялись в канале, и я никогда больше не увидел Терезы. Месяцами я ждал в лагере известия от нее. Напрасно. Она погибла где-то во тьме.
А в ту ночь я уходил, унося на губах вкус ее губ. Я взглянул на часы: до полуночи не хватало трех минут. День моего рождения кончился в ту минуту, когда я ничком упал на тротуар, чтобы спастись от осколков снаряда. Я очень хотел жить. Я еще не знал, что останусь один. Я выжил, но во мне убили сердце.
1977