сегодня они еще оба сидели за столом, борясь с зевотой, а я заканчивал свою лекцию. Вагоновожатый велел свернуть укаэвку и спрятать ее на ночь под грудой грязного белья в кухне. Назавтра Лонгин должен был сдать рацию на склад. Мы вышли вместе с вагоновожатым и остановились на трамвайной остановке возле винокуренного завода на Зомбковской. Несмотря на позднее время, из ворот выезжали платформы, груженные ящиками с водкой. Товар широким потоком уплывал в темноту города. Могучие першероны выбивали искры на базальтовом булыжнике улицы.
— Пожалуй, я нынче напьюсь,— сказал вагоновожатый. — Завтра у меня свободный день. Знаешь, мне ведь скоро стукнет сорок!
— М-да, мне бы дожить до сорока!
— Думаешь, большая радость, ежели тебе уже столько лет? Да еще в такое время! Это же будто тебе все пятьдесят, а не сорок! Вот чего эти немцы проклятые наделали! Я же после войны старый гриб буду! Ну, подумай сам, какие для меня радости останутся?
— Воздух свободы,— сострил я, потому что был еще очень далек от понимания драмы, какую являет собой старение.— Будешь водить трамваи по улицам, светлым от огней, твои вагончики будут бегать среди неоновых реклам и ярко светящихся вывесок кинотеатров, кабаре, театров, ресторанов, а ты будешь весело сигналить пешеходам и шикарным авто.
— Ясно. А ты будешь сидеть в таком авто.— Вагоновожатый с досады даже сплюнул.— Подожди, подожди, еще наступит час расплаты! Это что ж такое, я, выходит, целую жизнь до самой смерти води трамвайчики, а ты что?
— Не знаю,— искренне ответил я.— Ничего не знаю. Чем больше читаю, тем глупей становлюсь. Понятия не имею, что буду делать в жизни. Я вообще не представляю себе, как будет после этих четырех лет…
— Мы-то друг с дружкой знаться не будем.
— Почему?
— Да потому, что нас только война вместе и держит. А кончится — каждый пойдет своей дорожкой,— ответил вагоновожатый.
Конечно, он был прав, но тогда я не хотел с ним соглашаться. Подъезжал, мигая голубыми лампочками, мой трамвай, и я протянул вагоновожатому руку. Вдруг между нами возникла Тереза.
— Хорошо, что я тебя догнала,— воскликнула она, тяжело дыша.
Я помахал вагоновожатому, и мы с Терезой вскочили в подошедший трамвай. Было уже около шести. Вечером облавы бывали редко, и мы могли спокойно стоять на площадке. На повороте я придержал Терезу за плечо, чтобы она не упала, а потом так и оставил руку на ее плече. В публичных местах мы часто притворялись влюбленными, прижимались друг к другу и даже целовались на глазах у жандармов, чтобы обмануть их собачье чутье, и от этого притворства, которое, по существу, притворством не было, меня еще больше лихорадило. Мы оба понимали, что к чему, но Тереза не противилась этой игре, и, когда она вроде бы тоже прижималась ко мне, я готов был поклясться, что она и сама изо всех сил сдерживается, чтобы не отдаться естественному порыву и не кинуться мне на шею уже без всякой игры.
Сейчас мы молчали, потому что на площадке было еще несколько человек. Я взял ее под руку и стал воображать, что еду с ней в любовное путешествие далеко-далеко, туда, где не будет ни облав, ни комендантского часа, ни лагерей военнопленных с незадачливыми поручниками. Однако мне недолго довелось мечтать: перед мостом Кербедзя послышался вой сирены и нас обогнал мчавшийся на полных парах открытый жандармский грузовик «Uberfallkommando» с установленным посреди платформы станковым пулеметом и кучей жандармов вокруг него. Парни из Мекленбурга или Швабии мчались на вечерний обмолот. Мы вышли на Краковском Предместье, потому что трамвай сворачивал на Медовую.
— У меня для тебя известие от Густава,— сказала наконец Тереза.— Записку я прочла и уничтожила. Альбина привезли на Шуха и начали допрашивать. Рация была при нем.
— Кто выдал?
— Еще неизвестно. Когда его перевезут в Павяк, там с ним смогут поговорить наши.
— Если он будет способен разговаривать,— мрачно уточнил я.
Мы замолчали. Итак, произошло самое худшее. Мы подходили к Трембацкой. Как всегда, на углу, у пивной «Zur Hütte», толпились и шумели возбужденные пивом «гемайны», а рядом на Козьей улице стояла большая очередь в солдатский публичный дом. Странно было, что никто до сих пор не бросил сюда хотя бы гранаты.
— Знаешь, что с ним сейчас происходит? — прошептала Тереза.
Я почувствовал, как дрожит ее тело. Она любила Альбина, как и все, кто его знал. Он был нежным и обаятельным, не таким, как другие: не отпускал глупых шуточек, не употреблял вульгарных словечек и всегда как-то рассеянно озирался. Сблизиться с ним было трудно, хотя он и не был замкнутым.
— А он не писал стихов? — спросил я.
— Наверное, писал,— ответила Тереза.— Но Кристина к стихам совершенно равнодушна.
— Чем же она его так покорила?
— Здоровьем,— пояснила Тереза,— у нее зверское здоровье, а Альбин с детства был болезненным, легко простужался.
— Наверное, у него, как и у многих гениев, были больны легкие,— пошутил я.
— Язвительность здесь неуместна, Юрек, — одернула меня Тереза.
— Извини,— шепнул я, прижав к себе ее локоть.
— Будут какие-нибудь поручения? — холодно спросила она.
— Нет. Надо ждать. Утром, наверное, что-нибудь прояснится.
— Ничего не прояснится,— уверенно ответила Тереза.
И действительно, назавтра ничего не произошло. А спустя несколько дней мы узнали, что Альбин, подвергнутый пыткам, упрямо твердил одно и то же: он самоучка, смонтировал рацию, чтобы заработать, потому что ему нужны были деньги, ни с какой организацией он дела не имел, потому что слишком часто болеет, а радиолампы купил год назад на Окенте у незнакомого солдата. Говорят, он так точно описал этого солдата, что гестаповцы даже были готовы поверить ему. А через несколько недель мы увидели его фамилию в списке агентов Лондона и Москвы на красном плакате, где сообщалось также, что агенты эти могут быть помилованы, но могут быть и расстреляны, если вдруг повторятся бандитские действия. В конце ноября его расстреляли, в числе других на Пенкной улице. Перед тем им связали за спиной руки и залепили гипсом рот, чтобы никто не мог крикнуть «Да здравствует Польша!». Если бы нас даже заранее предупредили о месте и дате расстрела, мы не смогли бы его увидеть: сначала жандармы очищали от людей улицу, затем привозили в закрытых фургонах жертвы, ставили их к стене, уничтожали длинной очередью, кидали тела обратно в фургоны, и весь кортеж торопливо исчезал. Оставались лишь пятна крови на тротуаре да следы пуль на стене.
— Ты не будешь ночевать дома, правда? — спросила Тереза.
— Может, мы уедем куда-нибудь, а? — предложил я.
— В Венецию,— решила Тереза.— Ты замечательно описал мне ее.
— К сожалению, сезон уже кончился. В октябре идут дожди и на площади Святого Марка воды по ко лено. В Венецию мы поедем весной. А сейчас предлагаю съездить на несколько дней в Казимеж. Это очень красивый городок. Путешествие поездом длится не более десяти часов.
— Вот было бы здорово! — обрадовалась Тереза.— Люблю польский ренессанс, а кроме того, обожаю осень. Все эти золотые и красные краски облагораживают душу и так волнуют меня, что я готова полюбить первого встречного.
Мы остановились на углу Свентокшиской и Нового Света. Наш разговор о путешествиях был навеян огромной надписью над домом, где прежде помещалось бюро по продаже билетов государственной лотереи. Тогда, до войны, над этим одноэтажным домиком сияла известная всей Варшаве неоновая реклама: «Ищешь счастья — загляни к нам!» Теперешние владельцы немецкого бюро путешествий не осмелились, однако, воспользоваться этим призывом и заменили его новым: «Посетите Германию!» Они расхваливали удобнейший поезд, мягкий климат, красоту пейзажей, прелести работы на свежем воздухе в поле или на военном заводе, где щедро платили, и таких мест у них было хоть завались, по всей Германии. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь входил туда. Сюрреалистическое бюро не доставило, вероятно, ни