уже шел по застроенным улицам. Вдруг послышался рокот мотора. Я решил не прятаться и продолжал идти по тротуару, размахивая цветами. Автомобиль приближался медленно, освещая дорогу ручейками лучей, которые пробивались сквозь специальные отверстия в затемнении фар.
И все же я не выдержал напряжения: в последнюю минуту отпрянул в нишу подворотни и, трусливо прижавшись к запертым воротам, пряча за спиной светлые пятна цветов, стоял не двигаясь, пока машина не проехала. А потом быстро побежал на цыпочках, чтоб производить поменьше шума. Я снова был трусливым зайцем во ржи, окруженным охотниками,— стоило высунуть нос, как тут же прогремели бы выстрелы. Эта ситуация противоречила моему идеалу рыцарской битвы лицом к лицу, с открытым забралом. Спасая свое достоинство, я заставил себя перейти на спокойный шаг.
В нескольких метрах от улицы Мадалинского я услышал немецкую речь и гортанный смех. Я не бросился наутек, хотя вдоль моей заячьей спины прокатилась парализующая судорога страха, а в висках застучал взбесившийся пульс. Выставив вперед цветы, я продолжал идти как человек беззаботный и чуть под хмельком. Из-за угла на Аллею выползло пятеро солдат. Один из них рассказывал анекдот, остальные гоготали после каждой фразы. Солдат, заметивший меня первым, мгновенно положил руку на кобуру пистолета — ведь они постоянно боялись, что ночью на них могут напасть польские бандиты,— но тут же успокоился, увидев, что я продолжаю мирно шествовать, помахивая цветами; любовник, идущий на свидание. Остальные только внимательно оглядели меня, но не окликнули. Лишь когда я миновал их, позади послышался грозный вопрос по-немецки: «А что он тут делает ночью, этот поляк?» — и сразу же ленивый ответ: «Брось, Герман, пусть этим занимается полиция!» Раньше, когда они перли вперед, они вели себя иначе: в 1940 году я удирал, прыгая по столикам кафе, до самой кухни, где спрятался в подвале, а за мной с пистолетами в руках гнались двое летчиков, пытавшихся изуродовать или пристрелить меня только потому, что им не понравился мой взгляд. Они долго бегали по двору и по улице, а я рассматривал из подвала их сапоги. Тогда я впервые услышал, какую чушь о Польше и поляках вбивала в головы своих граждан официальная немецкая пропаганда. Не было ничего удивительного, что немецкие летчики с таким удовольствием бомбили нас.
Я беспрепятственно добрался до дома Терезы. Будить привратника в моем положении было бы сверхглупостью, поэтому я обошел дом, перелез через высокий забор и пробрался к черному входу, который всегда был открыт. Взбежав по лестнице, я тихо постучал в дверь условным знаком. Открыла перепуганная Тереза. В голубой ночной рубашке она выглядела как в бальном платье. Я протянул ей георгины:
— Непременно хотел нынче преподнести тебе эти цветы.
— Не шути,— прошептала она, беря георгины.
— А я вовсе и не шучу. Я должен был это сделать. Что-то заставило меня принести их тебе, понимаешь?
Она не ответила и ввела меня в свою комнату. Возле тахты шипела карбидная лампа, рядом лежала брошенная книга: «Психология толпы» Ле Бона. Я сел. Дольше тянуть было уже нельзя.
— Квартира у меня накрылась,— соврал я.— Если разрешишь, я посплю до утра в этом кресле.
Тереза смотрела то на меня, то на цветы. Подозревала, что я лгу? До сих пор я никогда не прибегал ни к каким уловкам и вообще не пытался как-нибудь подействовать на нее.
— Когда в дверь позвонили, я выскочил в сад, а там перемахнул через забор,— пояснил я.— Должно быть, они пришли за кем-то, кто скрывался на втором этаже. Извини, Тереза, ты живешь ближе всех...
— Господи,— ужаснулась Тереза,— хорошо еще, что там был сад и забор. Появись они здесь...
Она задрожала. Я дотронулся до ее руки, она задрожала еще больше. А я даже и не подумал о том, что вот она стоит передо мной голая, в одной тоненькой рубашке. Мое чувство к ней было столь благородным, что тепло ее руки целиком заменяло мне прочие телесные наслаждения.
— Пойду согрею чайник,— быстро сказала она,— Заварю тебе настоящего чая из Португалии. Вот в какой роскоши мы закончим день твоего рождения.
Спустя некоторое время Тереза вернулась с двумя стаканами и несколькими кусками торта, над которым надругались жандармы. По комнате разнесся восхитительный аромат чая. Обычно теперь все пили вместо чая подслащенный сахарином отвар из разных трав. Хоть я и встал сегодня, когда еще не было семи, мне совсем не хотелось спать. Мы принялись за праздничное пиршество. Внезапно все, чем я жил весь этот день, кануло во тьму. Увидев светлеющий уже от зорьки край неба, я размечтался о лучшем будущем и даже на фотографию херувима возле тахты взглянул без всякой злобы.
— Мы будем жить долго и прекрасно! — сказал я.— И у нас всегда будет настоящий чай! Когда все это кончится…
— Когда все это кончится, исчезнут все волнения,— сказала Тереза с некоторой иронией.— Жизнь пойдет как по маслу, уйдут в прошлое морозные зимы, появятся южные фрукты, и толпы счастливцев будут танцевать на улицах ночи напролет.
— Да! Именно так и будет! — подтвердил я.— А мы поедем в Венецию и проведем там самые прекрасные дни в нашей жизни! Эта картина живет в моем сердце, и она так великолепна, что мне хочется воспеть все это в стихах, хоть я и не поэт. Вот мы сидим с тобой на солнышке, у аркад, что против Дворца дожей, а вокруг лениво, не торопясь, кружит беззаботная толпа, над нами гудит колокол, белый большой корабль движется к лагуне, розовые стены дворца темнеют, потому что заходит солнце, вот мы допиваем «кампари», встаем, идем на площадь, а там уже понемногу заполняются ряды кресел и зажигаются канделябры, вот сейчас на подиуме появится дирижер, выйдут певцы...
Тереза улыбалась, но глаза ее были опущены. Карбидная лампа догорала, пламя в ней дрожало, вода булькала, вот-вот могла начаться страшная вонь, и надо было кончать банкет. Тереза вынесла карбидку, а я приставил к креслу стул и попробовал улечься. Слышно было, как Тереза шепчется, с матерью, через минуту, однако, она уже вернулась, подняла, потянув за шнур, штору оконного затемнения, открыла форточку и села на кровать. Голова ее ясно вырисовывалась на фоне бледневшего окна. Вдруг я услышал, как она тихо-тихо всхлипнула. Вскочив, я подбежал к ней. На глазах у нее блестели слезы.
— Терезочка, не надо... Я тоже мог бы разреветься, но как бы мы оба завтра выглядели, а?
— Да я совсем и не плачу! — ответила Тереза.— Я немножко простудилась, когда таскалась на эту Прагу. Давай спать, ладно? А то мне уже скоро вставать. Надо помочь Забаве перевезти радиостанцию.
— После обеда я сдам тебе новый пистолет на склад, — сказал я. — Это единственная польза от сегодняшнего дня.
— Черный день был сегодня,— вздохнула Тереза.— Спокойной ночи, Юрек.
— Спи спокойно, Тереза,— шепнул я, коснулся ее руки и вернулся на кресло.
Так закончился день моего двадцатидвухлетия.
24 СЕНТЯБРЯ 1944 ГОДА — МОЕ ДВАДЦАТИТРЕХЛЕТИЕ
Этот день рождения снова пришелся на воскресенье, как и пять лет назад, в 1939 году. Я проснулся в подвале в шесть утра, и вокруг еще звенела тишина. На соседнем матрасе никого не было. Видно, мой заместитель Витольд уже умчался проверять, как действуют вверенные ему укаэвки. Я откинул одеяло, натянул сапоги, заправил бриджи в голенища и вышел из котельной. Вдоль стены большого подвала спало человек десять ребят и девушек, все в серо-стальных рабочих комбинезонах из дешевого материала. После шумного вчерашнего дня тишина еще баюкала их, и они еще видели сны, но кое-кто уже с неохотой открывал глаза. Я подошел к табурету в углу, на котором стоял таз, налил черпаком из ведра воды и умыл лицо и руки — большего я не мог себе позволить. После этого я надел американскую военную куртку времен первой мировой войны, в которую были упакованы автоматы, сброшенные нам в контейнере с канадского самолета. Тереза выстирала ее, подштопала и пришила к погонам звездочки, вырезанные из консервной банки. За маленьким окошком уже виднелось серое небо и ветвь яблони без листьев, облетевших от взрывных волн. Я отправился в маленький подвальчик. Здесь у коммутатора сидела Тереза. Коснувшись в знак приветствия ее плеча, я взял трубку и услышал чей-то голос;
— Четыре «пантеры» на Пулавской от станции железной дороги... Все. Нет, еще не все! Еще три