сардельки для тещи, а у табачника десять бразильских сигар для старого Хардера или какую-нибудь игрушку для мальчугана, и все торговцы были с ним чрезвычайно любезны, говоря: «До свидания, господин Куфальт. Благодарю вас, господин Куфальт».
К тестю и теще он никогда не являлся без подарка, и старый Хардер был абсолютно прав, говоря жене, что мир сошел с ума, если такая девушка, как Хильда, которая с кем только не гуляла, выходит замуж за приличного, хорошо зарабатывающего человека, ведь, по сути, это грех и позор и против воли божьей.
А вот зятя своего старый Хардер любил, и целыми вечерами они болтали друг с другом, а женщины тихонько сидели рядом и шили прнданое.
Старый Хардер рассказывал о торговцах, о том, что Куфальту следовало бы поговорить с Томсоном о сахарном диабете, а у Лоренса полюбоваться кактусами в окне, что выходит на улицу.
Он знакомил его с жизнью города, ибо знал все городские скандалы за последние сто лет, заботливо передаваемые из уст в уста. И потому он мог сказать наверняка, отчего у молодых Левенов ребенок родился слабоумным, ведь у дедушки Левена с матерью жены господина Левена, урожденной Шранц…
Да, Куфальт был прекрасным слушателем всех этих намеков и историй, его мозг жадно впитывал и запоминал их, а Хардер нарадоваться не мог на своего зятя. Нет, хоть Хильда и впрямь этого не заслужила, но уж он-то постарается, чтобы в приданом недостатка не было, хотя…
Но что-то смущало старого Хардера. Что-то было не так с этим старательным молодым человеком. В его старой по-житейски умной голове не укладывалось, почему такой человек, как Куфальт, женится именно на девушке с ребенком, которая и красавицей-то не была. Большая любовь? Так ведь нет, и любви- то особой не было!
Он сидел в сумерках, наблюдая, как маленький и большой Вилли играют друг с другом на ковре, как они переворачиваются, хохочут, дурачатся, играют в лошадку: двое детей, двое неразумных шалящих детей. Вдруг мальчик сказал «папа», и Куфальт откликнулся, не отмахнулся, не поморщился — это было против правил, тут что-то было не так.
Ночью старый Хардер часами ворочался в постели, все думал. Ему хотелось встать, пойти в комнату, в ярости стукнуть кулаком по столу, крикнуть: «Черт возьми, скажите же наконец, что с вами!»
Однако же он этого не делал, а долго лежал, не сомкнув глаз, пока не слышал, как тихо щелкала ручка двери, и оба шли вниз, и хлопала входная дверь. Может, она его действительно отправила домой, а может, нарочно хлопнула дверью, а сама взяла его в маленькую темную комнатку во дворе, где жила с дитем после своего грехопадения. Только ему, старому Хардеру, теперь было все равно, ведь теперь-то она уж будет осторожна, и потом помолвка есть помолвка. Но хуже всего было то, что он был твердо уверен: зять действительно направлялся домой, а не к ней в комнату, и это, по его мнению, было самое ужасное.
Он был прав, она не пускала его к себе в комнату, а если такое случалось, то только для того, чтобы еще раз постоять у детской кроватки, как тогда, в первую ночь, еще раз, держась за руки, взглянуть на ребенка, ее голова покоилась на его плече, картина, похожая на рисованную фотографию, а за окном ночь, и город притих, как притихла жизнь — терпи! Терпи! Сердце тихо бьется, ночь тиха, вздохи, тишина.
— Пойдем, я хочу домой.
— Спокойной ночи, Вилли.
— Спасибо, и тебе спокойной ночи.
Быстрый поцелуй и прогулка домой по пустынным декабрьским улицам, где стекла уличных фонарей дребезжат от ветра. Может, еще три, четыре рюмочки водки за стойкой, чтобы побыстрей, безо всяких мыслей, заснуть.
А на следующее утро снова за объявления, веселая погоня за деньгами, разговоры, уговоры, стояние в лавках, и наконец, снова вечерняя дорога к ней…
Напрасно отец пытался представить себе, о чем они там говорят и чем занимаются в комнате: они не занимались ничем. Как-то раз Хардер спросил дочь, что они так расшумелись, и Хильда объяснила:
— Вилли читал мне стихи.
— Стихи?!! — переспросил Хардер, еще раз удивившись, где это его дочь научилась так бесстыдно и нагло врать.
А Хильда сказала правду, Куфальт действительно декламировал стихи.
Та ветреная ноябрьская ночь с шалашом была далеко в прошлом, о ней нельзя было даже вспомнить, иначе пришлось бы устыдиться. Теперь они сидели рядышком на диване в уютненькой, хорошо натопленной комнате, как настоящие жених и невеста, он рассказывал о своем дне, рассказывал о Фреезе и Крафте, о машинистке Утнемер, гулявшей — сам видел — с новым кавалером. Но вскоре говорить было уже почти не о чем, большую часть он ведь уже успел рассказать своему тестю.
А когда они поговорили о будущей квартире и об обстановке, о двух смежных комнатах с кухней, темы разговоров и вовсе иссякли. Держась за руки, они молча сидели рядом на бархатном диване, он сидел совершенно прямо, уставясь на лампу, а Хильда все склоняла к нему свою голову, желая припасть к его плечу, приласкать его.
Затем он целовал ее раз или два и, успокаивая, говорил: «Да, дорогая. Все идет хорошо, Хильда, я знаю». И думал, о чем бы еще поговорить с ней, а грудь ее была от него так близко, и теперь он мог делать с ней все что хотел, но нет, больше никаких шалостей. Нужно блюсти порядок, нужно зарабатывать деньги, остепениться. Жить честно — ведь ему не хотелось осрамиться перед Хардером, Фреезе и Крафтом. Он облегченно вздохнул, когда она намекнула ему, что все в порядке, ничего не случилось, перед Пасхой они собиралнсь пожениться, а случись что, все принялись бы тыкать пальцами, высчитывать, говорить: «Так вот в чем дело!»
Нет, нет, дело вовсе не в этом!
Она ходила бледная, с темными кругами под глазами, и было ясно: она ничего не понимала.
Однажды у нее вырвалось: «Вилли! Вилли! Почему ты на мне женишься? Только потому, что я тогда больше не пришла? Ты ведь меня совсем не любишь!»
А он успокаивал ее, баюкал в своих объятиях, говоря, что он все делает правильно, и она когда- нибудь все поймет.
А затем они снова сидели молча, лампочка продолжала гореть, и они не знали, о чем говорить. Вот тогда-то он вспомнил о детстве.
Оно вписывалось сюда, в эту по-мещански уютную комнату, в это пристойное поведение до свадьбы. Оно вписывалось в этот кусок его жизни — преступление, суд, тюрьма вычеркивались из биографии, — он снова начинал там, где кончалась нормальная жизнь.
Стихи, да, стихи, но не только они. Иногда они сидели вместе и напевали песню, напевали тихо, чтобы родители не слышали в спальне:
И их лица светлели, ее маленькая ножка в открытой туфельке торопливо отбивала такт, на окнах мирно колыхались белые занавески, а он говорил:
— Теперь дай-ка попробую сам… — и он пел «Беатус илле гомо…» или «Гаудеамус игитур…».
Вернулись годы, проведенные в гимназии, а она во все глаза смотрела на него.