— Я сейчас разряжу в них мой парабеллум…
— Не надо, Фридрих, не стоит…
— Да это, кажется, генералы…
— Совершенно верно! Генералы… Смотрите, сразу два…
— Я им сейчас дам представление! Они запомнят меня…
Спешнев держится стойко.
— Господа офицеры! Я буду вынужден по приезде в Берлин…
«Выходит, мы в Берлин? Посмотрим на германскую столицу. «Логово», как у нас пишут…»
Мимо проходил полковник. Спешнев бросился к нему, что-то сказал. Офицеров словно ветром сдуло.
Жить на одном месте военнопленным, особенно офицерам и генералам, немцы подолгу не давали, все время перевозили из одного лагеря в другой.
К осени 1942 года Лукин побывал во многих лагерях — в Берлине, Люкенвальде, Цитенхорсте, Вустрау.
Как-то при очередной переброске, сидя в коридоре берлинского пересыльного лагеря, увидел генерала Карбышева — его вели к коменданту. Лукин окликнул:
— Дмитрий Михайлович!
Карбышев оглянулся, помахал рукой:
— Здравствуйте, Михаил Федорович…
Хотел еще что-то сказать, но конвоир толкнул его в спину, крикнул: «Шнель! Шнель!..»
Везде было трудно, невыносимо горько. Везде плен, а плен — где бы ни находился: в бараке на грязном полу, на бурой сгнившей соломе, в одиночной камере с койкой — это плен!
Плен — это каждую минуту жди обыска, любой провокации. Вместо точной информации — слухи, догадки, предположения, иногда нелепые, фантастические, иногда с проблесками надежды, чаще беспросветные. Это постоянные проверки, когда ты, измученный бессонницей, наконец уснул. Это бесконечные, мучительные размышления — все ли ты сделал, чтобы не попасть в неволю. Все ли? А если не все?
Плен — это тоска! Тоска по родине, по близким, о которых не знаешь ничего, тоска по армии, по любимому делу — одно слово, короткое, тяжелое, как камень, — тоска! Но хуже самой страшной, тоскливой тоски, если человек, которому ты верил, считал товарищем, другом, превращался в подлеца, в доносчика, в падаль…
Работать на врага тяжело. Мучительно сознавать, что ты своим подневольным, рабским трудом помогаешь противнику. Мучительно, стыдно. Ничего не делать еще труднее. И хотя рука с перебитым локтевым нервом повиновалась плохо, удовольствием было чистить картофель. Все же работа, да еще и на своих товарищей…
Увидел бы кто-нибудь из старых друзей, ни за что бы но узнал всегда подтянутого, бывало, моложавого генерал-лейтенанта Лукина. Раньше приятели, раздобревшие, поторопившиеся заплыть жиром, шутили: «Скажите пожалуйста, как это ты, Михаил Федорович от «штабной груди» себя уберег?» Лукин только посмеивался: «Два вида спорта не люблю — еду и сон, особливо после обеда…»
Не узнали бы друзья, не узнали. Отрастил Лукин бороду, густую, окладистую. Сам удивлялся — откуда такое богатство — рыжеватое, курчавое. Как-то подошел пленный, лет сорока, спросил: «Скажи, папаша…» Лукин чертыхнулся: «Какой я тебе папаша?» — «А ты, дед, в зеркало при случае посмотрись, чисто Берендей…»
Вместо генеральской формы Лукин носил штопаный-перештопаный мундир немецкого солдата времен первой мировой войны. Командование бывшей кайзеровской армии распорядилось в свое время отремонтировать и уложить до поры до времени в цейхгаузы все, что уцелело — пригодится!» Вот и пригодилось!
Всюду, во всех лагерях самым ужасным был постоянный голод…
Пятнадцати лет от роду мать определила Мишу Лукина в Питере в извозчичий трактир кухонным мальчиком: дрова колоть, воду носить, мусор убирать, картошку чистить, рыбу потрошить… Хозяин платил пять рублей со словесным добавком: «Сыт будешь, жив будешь!» Иногда, кроме щей и каши, то пшенной, то гречневой, перепадала яичница с колбасой — многие посетители спрашивали ее с луком — осенью и зимой с репчатым, весной и летом — с зеленым… Случалось, любители просили сготовить глазунью на шкварках, ее, бывало, подадут, а она ворчит, пузырится, даже потрескивает…
Какая к черту глазунья, когда в Люкенвальде ежедневно умирали от голода десятки военнопленных!»
Это там, в Люкенвальде, появился поп. Откуда он взялся, никто не знал. Знали о нем только одно — назвался отцом Харитоном. Ростом — правофланговый кавалергард, что борода, что грива — смоляные, с легкой проседью, глаза карие, грустные. Христос да и только, голос тихий, ласковый, проникает до самого сердца. Зима, хотя и не наша, русская, снега мало, с ленивыми морозами — ночью нагонит градусов пять- шесть, а к утру на нуле, но все же зима, а отец Харитон с непокрытой головой, в одной рясе.
То в один барак забредет, то в другой. Во всех лагерях, где побывал Михаил Федорович, советских от всех остальных — французов, поляков, англичан, югославов — от всех, отгораживали «колючкой», а там, где одни советские, ото всех отделяли русских. Попасть в бараки к русским трудно, охраны больше, чем у других, да и злее отбирали охранников и псов. А отец Харитон, яко Иисус, ходил беспрепятственно: рыжая, колючая, ржавая, словно в застывшей крови, проволока как будто сама собой раздвигалась перед ним.
С утра служил панихиды по новопреставленным воинам… Глаза к небу, из кадила сизый дымок, голос с дрожью:
«Ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная…»
Потом к живым, к тем, кто подниматься не может, у кого ногти синие и губы синие, в груди клокочет, рвется сердце, дыханье на исходе.
Руку, мягкую, прохладную, положит на лоб.
— Исповедуйся, сын мой… Облегчи страждущую душу свою…
Многие в последнюю минуту плакали, очень горько умирать на чужбине, еще горше сознавать, что никто — ни мать, ни отец, ни жена — самые родные, самые близкие, никогда не узнают, где зарыт, голый, без гроба, свален в кучу, полит дезинфекционной жидкостью.
А отец Харитон тут рядом, присядет на корточках возле головы, слезы вытрет, даст к кресту приложиться сухими, обметанными лихорадкой губами.
— Бог милостив…
Сначала думали: не гестапо ли подослало исповедника? Может, он с исповеди к абверофицеру бегает, чтобы не позабыть, кто и что ему в предсмертный час поведал.
Проверяли и так и этак — не подтвердилось.
Потом начали сомневаться: «Поп ли отец Харитон? Может, мошенник?» И эту версию отбросили — какая тут мошенству корысть?
Михаил Федорович с отцом Харитоном побеседовал: где учился, где в сан священнический посвящен, в каких приходах до войны служил. Невзначай справился, ведомо ли пастырю о православных праздниках, когда какие требы справлять положено, когда читать Евангелие, когда Апостола, когда Перемий, когда бывает неделя о мытаре и фарисее, а когда о блудном сыне.
Отец Харитон экзамена не выдержал, отвечал путано, в молитвах оказался не силен.
— Плохо вы, отец Харитон, службу знаете, я бы вас в дьячки и то не принял…
— А я, товарищ генерал, и не пошел бы… Я, если по правде, техник-интендант… Только вижу — люди гибнут в мучениях дьявольских, а что делать мыслимо? Что? Хоть этим облегчить их судьбу…
— Иди, отец Харитон… Иди с миром…
Иван Павлович Прохоров, свидетель беседы, долго смеялся.
— Не ожидал, Михаил Федорович, в тебе таких познаний. Прямо богослов, чисто академик…
— Все с детства, Иван Павлович… Помню, как моей матери приходский священник говаривал: «У тебя, Настасья, толковый отрок…»
— Что с попом делать, Михаил Федорович?
— А ничего… Что мы с ним можем сделать? К абверофицеру не поведем… Да и не надо. Умирают