Многократно показывая – и, может быть, особенно остро в «Черном монахе», – что «нормальное – ненормально» 31 , Чехов ни в коем случае не утверждает при этом обратного. Ненормальное тоже остается ненормальным, и, главное, всеобщее уклонение от нормы как раз и заключается в том, что единство человеческой жизни оказывается расколотым на внутренне неоднородные элементы, на «половинки» духа и тела, мечты и действительности, каждая из которых сама по себе нежизнеспособна. И вместе с тем не совсем права, на мой взгляд, Е. Сахарова, утверждая, что «Чехов в „Черном монахе“ показывает лишь „уклонения от нормы“, но не саму норму, которая была ему неизвестна» 32 . Это верно, если ограничиться лишь сюжетно-событийным планом и не учесть динамики его соотношения с закономерностями рит-мико-композиционной организации целого. Между тем к воплощению нормы во многом причастно то художественное перераспределение и гармоническое объединение всего истинно ценного и прекрасного, которое выявляется в организации повествования. Это не событийное, но композици-онное 33 «снятие» всеобщего разлада и противоречия в итоговом синтезе особенно важно потому, что реализующееся здесь всеобщее объединение внутренне противостоит не менее всеобщей разобщенности в событийной сфере. Ведь кроме у всех и во всем обнаруживаемой противоречивости, и в болезненной ненормальности, и в «нормальной обыденности» – всюду выясняется разъединенность в жизни людей; за исключением редких моментов любви и любовного понимания в начальных главах внутренний мир каждого героя оказывается ненормально «закрытым» для другого 34 . Это отчетливо фиксируется в ритмическом «разноречии» героев, в ярко выраженной разграниченности и разделенности их речевых партий, в общей ослабленно-сти диалогических взаимоотношений, место которых занимают небольшие монологи и реплики, в которых персонажи гораздо более отвечают своим мыслям, нежели собеседникам (и полная противоположность этому – активные, «согласные» диалоги Коврина с черным монахом).
В ответе на один из вопросов анкеты, о которой говорилось ранее, Л. Успенский хорошо написал об «индивидуальных ритмах речи персонажей и совсем им постороннем ритме речи повествователя в „Черном монахе“»: '…вспомните постепенно все сильнее отдающий манией величия ритм слов и мыслей самого героя и рядом с ним преисполненный земных забот, почти до истерического взвинченный ими ритм речи Песоцкого-отца
с его неистовым: «Перепортили, перемерзили, пересквернили, перепакостили! Пропал сад! Погиб сад!»' Здесь все очень верно и точно, только сложнее обстоит дело с ритмом речи повествователя. Он действительно «посторонен» индивидуальным ритмам речи персонажей и вместе с тем представляет собой не просто еще одну параллельную им линию, но скорее охватывающую их своеобразную «речевую окружность». Вспомним короткий внутренний монолог Коврина: «Как здесь просторно, свободно, тихо! – думал Коврин, идя по тропинке. – И кажется, весь мир смотрит на меня, притаился и ждет, чтобы я понял его…» Организация повествования в рассказе в известном смысле аналогична и прямо противоположна его структуре. Если в монологе речь героя окаймляет иную по характеру ритмического движения реплику повествователя, то в рассказе в целом энергия стройно симметричного развертывания и нарастающего объединения в речи повествователя охватывает и речевую партию главного героя, и все другие речевые сферы и, преображая их, включает в свой состав.
В русской классической прозе представлены, как мы видим, очень разные отношения повествователей и героев. Повествователь у Чехова – это прежде всего выразитель связей людей друг с другом и миром. Выражение это не обладает толстовской личностной конкретностью, это не образец, как у Толстого, а скорее образ потенциальной человечности, обращенный к читателю, требующий от него личностных усилий для ее жизненного воплощения. Толстовскому повествователю надо следовать, и этим обеспечивается и приобщение к авторской позиции художественного целого и – в конечном счете – возможность подлинного авторства по отношению к своей жизни. У Чехова повествователь гораздо обычнее и обыденнее, он – в одном ряду с героями.
Повествователь не возвышается над героем ни идеологически, ни событийно, а если при этом тот, кто рассказывает, и тот, о ком рассказывается, все же не отождествляются друг с другом, то граница между ними прежде всего структурная, композиционно-стилевая. Она ощутимо проявляется в том, что в слове повествователя выговариваются в соответствующем «тоне и духе» и получают оформленность и определенность многие еле уловимые, порою не вполне осознаваемые душевные движения героев – все то, что не поддается отчетливому выражению в слове героя, что герою виделось, чувствовалось, казалось. Это «тайное» содержание духовной жизни героя обретает в слове повествователя особую ясность и красоту воплощения. Но и в этих случаях повествователь не оказывается носителем принципиально высшей точки зрения по отношению к точке зрения героев – он в одном с ними мире, всегда вместе с ними и никогда не над ними.
Эта включенность в обыденный мир и причастность к нему предстают как художественная необходимость, воссоздающая необходимость жизненную. Чеховский символ «человек в футляре» превосходно выражает противоречие футлярности и человечности как противоречие, во-первых, всеобщее, охватывающее всю человеческую жизнь, и, во-вторых, внутреннее, не столько отделяющее одних людей от других, сколько проникающее вовнутрь каждой человеческой жизни. Потому в логике развития чеховского повествования Буркин, говорящий: 'Беликова похоронили, а… сколько
Характерно, что в неоднократно сопоставляющейся со «Смертью Ивана Ильича» «Скучной истории» Чехова герой выступает в роли рассказчика и в рассказе этом совершенно отсутствуют те иерархические границы и их постепенное преодоление, о которых говорилось выше в связи с толстовской повестью. Причем дело не в самой по себе форме повествования от первого лица. Оно вовсе не исключает иерархии, и в этом случае между рассказчиком и героем может существовать ценностно-временная, личностная и мировоззренческая дистанция, как, например, в рассказе Толстого «После бала», развертывание повествования в котором также основано на сближении и финальном слиянии героя – действующего лица с той вершиной миропонимания, носителем которой является герой-рассказчик. У Чехова же в «Скучной истории» нет этой дистанции, все герои – и в том числе герой-рассказчик, – в принципе, одинаково лишены того, «что называется общей идеей или богом свободного человека». Различия, конечно, есть, но они носят, так сказать, количественный, а не качественный характер. Что же касается особой роли героя- рассказчика, то она не в его личностном превосходстве или качественно более высокой степени близости к «общей идее», а в особых «беспокойстве и тревоге», что дает ему возможность расслышать такое же беспокойство других и позволяет не только выявить ненормальность существования без «общей идеи», но строем рассказа обнаружить позитивное содержание межчеловеческой духовной связи и объединенности людей.
В этом динамическом соотношении ритмико-речевых планов повествователя и героев воплощается создающая и завершающая художественное целое авторская энергия и утверждаемая ею «норма» человеческой жизни.
Норма эта действительно «не показана» в том смысле, что она сюжетно не изображена и не провозглашена в виде отчетливо выраженной и систематически проведенной идеи. Но тем не менее она воплотилась в объединяющих авторских усилиях, в художественной позиции нормального (без кавычек!) человека, любовно понимающего (хоть и не принимающего) всех людей, всех героев рассказа и организующего повествование об их нескладной жизни в гармонически стройное художественное целое.
И сама эта красота слога, и композиционно-речевое совершенство прича-стны к утверждаемой норме и своеобразно «показывают» ее. Связь и объе-диненность понимающих друг друга людей «звучат» в строе повествования вместе с изображением нарастающего – и в финале вечного – сюжетного разобщения героев. Событийная бесперспективность и бессвязность этим не отменяется, а, наоборот, даже фиксируется, подчеркивается, отражая в себе состояние раздробленности, измельчания жизни «конца