Он долго-долго смотрел на мать и говорил:
— Томна, в этих вещах ты должна слушаться меня. Ты поймешь, что я был прав, но будет поздно!
Мать, разумеется, отработала тактику своего поведения еще с ранних пор замужества. Она молчала. Она не отвечала. Едва заметно улыбаясь, она ставила пищу на стол. Еда отвлекала его, и потом мы вместе кое-как тянули время до ежедневной карточной игры.
Но отец обрушивал на меня еще один удар. Он сам обслуживал всех за столом — сначала мать, затем младшего сына, затем меня. Когда он протягивал тарелку мне, то его взгляд выражал такое разочарование, такой полный крах его надежд… О Боже, как это убивало! Затем он говорил: «Не волнуйся, мой мальчик! От тебя, Шекспир, я ничего не жду! Бездельник! Туда-сюда! Ничего не жду и ни в чем не нуждаюсь!»
Затем он изрекал последний приговор, обращаясь к своим предкам, традициям и богам, ко всем, кто разделял его боль по поводу рождения столь бестолкового старшего сына, всем объявляя свой вердикт: «Безнадежно!» — и принимался за еду.
Может, и не стоило ожидать от отца другого ко мне отношения. В конце концов из меня получилось совсем не то, что ожидают среди его народа от старших сыновей.
Как же я ухитрился избежать судьбы, уготованной мне отцом? Где я черпал силы? Теперь-то я знал, что спустя три десятка лет наступило время, когда я смогу оправдать себя в его глазах. Наверно, мне помогла материнская тактика ухода от вопросов в лоб. Но при тех обстоятельствах, вспоминал я, для ребенка я вел себя исключительно мудро. Я даже не ходил на курс коммерции в колледже! И это учитывая ежедневный надзор и прессинг и укоризну отцовских глаз, от которых я страдал физически! Как же я жил- то день за днем, избегая разговоров о колледже, уходя в сторону от его вопросов, исхитряясь делать то, что хотел… и в итоге все-таки закончить колледж по курсу, прямо противоположному тому, что он готовил для меня?
Я вышел в Стамфорде, спустился с платформы станции и перешел широкий проспект. На нем со мной произошло ЭТО — я будто подзадоривал идущую по пятам смерть и не глядел по сторонам. Машина остановилась в сантиметре от бедра. Мускулы мои напряглись, как у борца, делающего «мост». На тротуаре сердце екнуло, будто не сработали вовремя клапаны перекачки крови. Я вспотел, будто таскал мешки, даже в нос ударил запах пота.
Стоя в безопасности, я сказал вслух:
— Кто-то все еще хочет покончить с тобой!
Пройдя дверь госпиталя, я прямиком направился в мужской туалет. После вспышки страха мне требуется слить. В войну я летал на самолетах, приземлялся и взлетал с аэродромов, у которых на одном конце высилась стена джунглей, а на другом — пыхтел бульдозер, сгребавший остатки сбитых самолетов или выравнивающий еще несколько ярдов вспаханной бомбами полосы; мои бриджи частенько оказывались мокрыми.
Я склонился над умывальником и всмотрелся в свою физиономию.
— Лицо моего врага! — сказал я ей.
Еще недавно я портил себе настроение, посмотрев в зеркало. Волей собранное лицо выглядит нормально, глаза немного тревожны, да, все стянуто, черты лица угрюмы, даже чем-то облагорожены, трагичны. Но когда лицо в движении, я его пугаюсь. Оно распадается на кусочки. Я теперь понимаю кубистов.
На пятом этаже, за углом, сидели они. Племя собралось для свидетельства кончины или выздоровления вождя. Я подал назад и, как вор, из-за угла, осторожно пригляделся, кто конкретно сидит там и кого мне предстоит встретить. Майкл что-то говорил матери, кажется, утешал ее. Глории не было видно. Вдоль стены, как четыре чурбачка, сидели четверо моих дядьев — младших братьев отца. Старик и вправду плох, если уж и они приперлись, подумал я.
Великая депрессия подкосила не только отца, она разрушила связи между братьями. С тех пор вот уже более тридцати лет их не сводил вместе ни один случай. Да, свести их могла только чья-то смерть!
До 1929 года отношения были другими. Братья регулярно встречались, вместе развлекались, жарили молодых барашков, соревновались, кто больше слопает крема, пьянствовали, танцевали, играли в карты и кости. В те процветающие годы у всех у них водились деньжата; я сам слышал, как звенит мелочь в их карманах, когда они прыгали, танцуя на одной ноге. Их бизнес шел в гору. И этому каждый их них был обязан отцу. Он помог им начать.
Бизнес отца был настолько хорош, что казалось, он идет сам по себе. Кто откуда, как на луч света, съезжались покупатели. И денег они оставляли достаточно. Каждый день отец угощал кого-нибудь обедом в «Павильон Д’Ориент» или «Боспорус» и «брал» их тепленькими. После обеда они заглядывали в его лавку, будто ненароком, и покупали что придется: дюжину ковров оптом, несколько больших шелковых «кешанов» для выскочек-миллионеров из Сакраменто, Канзас-Сити или Омахи. Подстилки они покупали целыми рулонами, не утруждаясь разглядыванием отдельных экземпляров, потому что до поезда времени им почти что не оставалось. В Бельмонте, а их бизнес вспухал как на дрожжах, они бахвалились своими деньгами и напропалую сорили ими. И пока официанты, высунув язык, носились между ними, кассой и кухней, они вкушали жирные сэндвичи из курятины, сплошное белое мясо, сидели в клубе и пили (только!) скотч с содовой. Вот это были дни! Иншалла!
Но после позора, после того как Национальный городской банк, который хранил и пользовался сбережениями всей жизни отца, лопнул как мыльный пузырь и обесценил акции в 10–20 раз, жизнь отца изменилась.
Он начал проводить дни в лавке. Будто зачарованный, сидел на вершине тюков с коврами. Помню, как он говорил мне — я называл это «скулежом»; жалость отсутствовала — я уже учился в колледже и принадлежал к более высокому интеллектуальному слою: «Мы предаем свой капитал, Эвангеле!» Он лежал там, неделя за неделей, отложенный в банке капитал таял, он переворачивался на бок, подкладывал ладонь под голову и ждал, ждал, ждал покупателей. Но они как сквозь землю провалились. Они перестали захаживать в лавку отца, эти залетные богатые птички. Они не появились ни на следующий год, ни на следующий за следующим. В те годы отец был вынужден продавать бесценные ковры сирийцам и армянам за меньшую цену, за половину стоимости — за сущие гроши!
До катастрофы отец был опорой, твердой как скала, всей семьи. Он помогал всем. Давным-давно он помог даже старшему брату Ставросу. Ставрос, державший в своих руках миллионы, не обанкротился на биржевых спекуляциях, а спустил капитал на картишках и девках.
Отец помог четырем младшим братьям, «ребятам», сидящим сейчас вдоль стены. Он понуждал каждого начать свое собственное дело. Они упрямились, но отец ссужал их партиями товаров на 20, 30, 40 тысяч долларов и заставлял продавать, делать прибыль, деньги.
Но после биржевой катастрофы, после того как сам полетел на дно, он больше ничем не мог им помочь. Не осталось ни денег, чтобы дать им в долг, ни товаров, чтобы их ссудить. И они прекратили навещать его. И их нельзя строго винить: лицезреть потоки крови из моего отца, расползавшиеся по цементному полу его лавки, составляло мало радости. Но они не заходили и чтобы просто сказать ему доброе слово.
Помню, ткнув пальцем в сторону двери, — ему, не нуждающемуся в моих советах, ему, которому нужна была только словесная помощь и одобрение, — я не раз говаривал:
— Па, замечаю, что твои братцы больше и носа сюда не кажут!
А он грустно отвечал:
— Они ждут, Эвангеле. Они явятся на мои похороны.
А один раз он сказал:
— Люди тянутся к деньгам.
В те времена, когда Бесси пела свой «Блюз плачущей ивы», я, помнится, поворачивался к отцу спиной, выказывая презрение к его философии «никто не знает, когда у тебя не останется ни гроша», и тем обижал его до глубины души. Затем Бесси превратилась в святую из музыкального «Жития святых», а мой отец ехал нищим презираемым кратом в той части системы, которая, я уверен, должна была быть уничтожена. Он заслужил свою судьбу, думал я, потому что в основе его жизни был заложен один камень — доллар. Ни к кому из них я не испытывал жалости, даже к старшему дяде — Ставросу, без чьей инициативы по переезде в Америку я бы, наверное, сидел в своем углу на базаре Истанбула, молясь, чтобы