что вы, именно вы, сможете мне это объяснить!
– Ну хорошо… Дай я подумаю полторы минуты.
Он ненадолго задумался и затем медленно произнес:
– Я думаю, что история человечества есть прежде всего история культуры. Надеюсь, что и ты так думаешь… Мне совершенно неинтересно, разбил Рамзес Второй хеттов или не разбил, – меня интересуют египетские живопись, скульптура и лирическая поэзия. Мне абсолютно наплевать на походы Наполеона – меня интересуют Давид и Жерико. И если ты со мной согласен, то необходимо заявить следующее: в результате различных исторических коллизий, которые сейчас обсуждать не место и не время, случилось так, что наша страна лишилась культуры, а, следовательно, выпала из истории… А раз она выпала из истории, но все же существует, она исторический нонсенс. А если она исторический нонсенс, то здесь может произойти все что угодно…
Кто ему помогает?
Четвертый час ночи. Я сижу в маленькой комнате в Юрмале. Изредка по дальней улице прошумит машина, да из соседнего номера иногда чуть доносятся голоса. Эти звуки только углубляют тишину и покой. Мне хорошо, потому что я стараюсь восстановить в памяти этого удивительного, гениального человека, и сам процесс вспоминания того, как воспринимал его в тридцать два года, делает меня счастливым.
Перед тем как Алов и Наумов предложили нам с женой познакомиться с ним, я успел дважды посмотреть «8½» и сразу понял, что впервые вижу фильм, равный великим образцам из других искусств.
Мою жену, хорошо говорившую по-французски, не пришлось уговаривать поработать переводчиком, но я просил своих режиссеров меня с ним не знакомить, так как совершенно не представлял себе, что смог бы ему сказать. Я хотел просто подышать с ним одним воздухом, разглядеть его и поснимать восьмимиллиметровой камерой. Снял я очень многое, но, к несчастью, не сам проявил пленку, а отдал ее в государственную кинолабораторию, и весь этот уникальный материал безвозвратно погиб. Помню, что на этой пленке рядом с ним должны были быть более всего С. Герасимов, смотревший на него влюбленными глазами, не отходившие от него Алов и Наумов и М. Хуциев, к которому он относился с нежностью, часто обнимал за плечи и называл Марленино.
Я видел, как он разговаривает, как слушает собеседника и на что обращает внимание. Очень хорошо помню его голову – голову римского императора: огромный черный глаз, большой правильный нос с горбинкой, мощный череп.
Он был идеальным слушателем. Он внимал словам собеседника с ангельским терпением, с неизменной, физически ощутимой доброжелательностью и при этом ни на мгновение не прекращал работать. Он не только слушал говорящего, но и тщательно его изучал: очень быстро рассматривал и, видимо, запоминал лицо, жесты, детали одежды и манеру поведения.
Меня поразило и то, как точно он чувствовал, где и в какой момент находится Мазина. Он как бы водил ее спиной. Он мог беседовать с кем-то в углу комнаты, стоя лицом к стене, и если ему надо было обратиться к Мазине, то, произнося: «Джульетта!», он разворачивался на совершенно точное количество градусов, чтобы ее увидеть, и в любой фестивальной толкотне и гомоне она тут же откликалась. Было заметно, что их отношения – отношения глубоко любящих людей.
Сейчас уже не помню, сколько международных премий он получил до Московского фестиваля – не то 270, не то 280, но, наблюдая ажиотаж, который всякий раз вызывало его появление на людях, он как-то сказал моей жене: «Мне так странно видеть всю эту суету и шум вокруг меня, я ведь так плохо учился в школе!» – у него как будто сохранился мне самому хорошо знакомый комплекс неполноценности двоечника.
Жена пересказала мне фрагмент из одного интервью Феллини, которое ей довелось переводить:
Флоренция
В 1964 году из поездки по Италии возвратился бывший студент Габричевского.
Александр Георгиевич захотел услышать рассказ о флорентийских впечатлениях и попросил его приехать. В то время еще мало кто ездил за границу, и когда путешественник появился, в доме уже находились несколько близких Александру Георгиевичу людей, которые тоже хотели послушать рассказ.
Габричевский спросил.
– От какого места вы начали осмотр?
– Мы вылезли из автобуса за галереей Уффици.
– И куда вы пошли, к набережной Арно или от нее?
– Мы пошли от реки.
– Вы повернули налево, сделали шестьдесят шагов и вышли на площадь Синьории. Направо было Палаццо Веккьо, которое начинал строить Арнольфо ди Камбио, а перед ним «Давид» Микеланджело. Когда вы дошли до фонтана «Бьянконе» работы Амманати, вы повернули налево или направо?
– Мы пошли направо. – Озадаченный рассказчик начал превращаться в слушателя.
– По узкой улочке вы дошли до Пьяцца ди Сан-Фиренце и увидели палаццо Борджелло. А вы имели возможность заходить куда-либо внутрь?
– Нет, у нас было время только для того, чтобы быстро пробежаться по улицам.
– Тогда тебе будет интересно узнать, что «Итальянский» дворик нашего Музея изящных искусств скопирован с внутреннего двора палаццо Борджелло. По площади Сан-Фиренце вы обогнули квартал с изящной колокольней Бадии, и вас по короткой улице Алигьери подвели к дому Данте.
Александр Георгиевич был замечательный собеседник. Он всегда внимательно, не перебивая, слушал, когда ему что-либо говорили, и то, что сейчас он взял инициативу рассказа на себя, показалось присутствующим чем-то очень непривычным.
Бывший студент, подтверждая правильность маршрута, кивал головой.
– Вы прошли еще два квартала и, миновав здание музея естественной истории, вышли на Пьяцца дель Дуомо к собору Санта-Мария дель Фьоре с куполом Брунеллески. Вы пошли вдоль собора налево, миновали его колокольню и, чуть отклонившись вправо, вышли к Баптистерию с его изумительными дверями Андреа Пизано и Гиберти. Потом, пройдя на запад еще квартал, вы остановились у капеллы Медичи…
Потрясенные, мы молчали.
Говорил он со значительно большими подробностями, чем я в состоянии вспомнить. Говорил как-то торопливо, словно опасался не успеть сказать все это; и так, квартал за кварталом, он провел нас по трехчасовому маршруту вокруг центра Флоренции, перевел по мосту Сан- Тринита на левый берег Арно, подвел ко дворцу Питти и через Понте Веккьо возвратил к галерее Уффици, где надо было садиться в автобус…
Александр Георгиевич на мгновение замолчал, потом продолжил:
– А ведь я никогда там не был… Я долго жил в Германии, был в Париже и Лондоне… Я думал, что всегда успею увидеть Италию. Не успел… И теперь уже не увижу.
Он опустил голову. По его лицу текли слезы.
Генрих Нейгауз и «Новая венская школа»
Мне не повезло, я поздно узнал Генриха Густавовича – через два года после окончания консерватории.
В этом учебном заведении как-то так сложились нравы, что общение между различными факультетами почти не имело места, и занятия педагогов иных факультетов композиторами, как правило, не посещались.
Познакомился я с Генрихом Густавовичем в двадцать пять лет в коктебельском доме Габричевских. К сожалению, это знакомство не переросло в такие же дружеские, а с моей стороны почтительно-дружеские отношения, которые у меня случились с А. Г. Габричевским. По-видимому, возрастной барьер и поистине грандиозное почитание мною Нейгауза- музыканта сделали такие отношения невозможными. К тому же я легко представлял себе многих людей, которые, ни секунды не сомневаясь, поспешили бы вступить с Генрихом Густавовичем в такого рода отношения.
Задолго до этого, в 1950 году, я впервые, благодаря Нейгаузу, действительно почувствовал и понял, что такое истинно великий интерпретатор, конгениальный автору.
Я включил радио уже после объявления исполнителя – давали Тридцать вторую сонату Бетховена – и был просто ошарашен с первых же звуков. Мне показалось, что так мог бы играть только сам автор: абсолютное понимание фразы, неожиданная интуитивная импульсаторика, совершеннейшее чувство продолженности составляющих и целого, абсолютное распределение динамических масс и точное видение постоянно варьируемого тематического материала делали это исполнение совершенно авторским. Ни секунды не чувствовалось то, что можно было бы назвать (как у шахматистов) домашними заготовками. Музыка рождалась здесь, на месте, в то самое мгновение, когда исполнялась. Все вышеперечисленное говорило не только о фантастическом интеллекте, культуре, духовном и душевном богатстве, но прежде всего о свободе, свободе до конца, – и все это в Бетховене, который всегда представлялся мне самым сложным для интерпретации из всех существующих композиторов. Невозможно было вообразить, что подобная интерпретация вообще вероятна!
Когда было объявлено, что сонату исполнял Генрих Густавович, мне стала понятна справедливость слов моего учителя В. Я. Шебалина, сказавшего однажды, что Нейгауз –