самый великий интерпретатор ХХ века. Я был потрясен и, может быть, с этого момента стал отсчитывать свою жизнь как жизнь музыканта.
Теперь, через много лет, мне кажется, что к уровню Генриха Густавовича приближался (я подчеркиваю: как мне кажется) только Глен Гульд, у которого, однако, Бетховен так, как у Нейгауза, все же не получался.
Все эти соображения не имело бы смысла сообщать, если бы не некоторые не лишенные юмора события, происшедшие летом не то 1963-го, не то 1964 года. Участвуя в них, я, сам того не ведая, быть может, не слишком эквивалентно, но отблагодарил Генриха Густавовича за ему самому неведомую роль, сыгранную в моей жизни.
В те времена, уезжая в Коктебель, я увозил с собой в машине большой магнитофон и 40–45 часов музыкальных записей: Бах, Малер, Стравинский, Брамс, Шуберт (только в исполнении Фишера-Дискау), Вагнер. Магнитофон сразу же устанавливался в доме Габричевских, и здесь по вечерам все желающие из тех, кто бывал в этом доме, могли слушать привезенные записи. По утрам за завтраком, при котором я имел честь присутствовать, происходило обсуждение будущей вечерней программы. Так было несколько лет подряд, но в том году, о котором идет речь, я впервые привез Веберна.
Как-то так случилось, что абсолютное большинство музыкантов старшего и среднего поколений не знало, да как будто и не хотело знать и понимать музыку «новых венцев». Тут сыграли роль и определенные исторические обстоятельства, и непривычность «нововенских» звучаний, и, наконец, полное отсутствие у нас какой бы то ни было традиции исполнения такого рода музыки. Я знал, что Генрих Густавович делал попытку (в отличие от почти всех музыкантов старшего поколения) проникнуть в этот мир, но в силу скверности характера Вергилия, им для того избранного, безрезультатно – Вергилий был высокомерен и нерадив.
В первое же утро по моем приезде произошло обсуждение вечерней музыкальной программы.
Габричевский:
– Что мы сегодня слушаем?
Я перечисляю названные фамилии композиторов и сочинения, дохожу до Веберна.
– Да ну-у-у! Это замечательно, а какие сочинения?
Я:
– «Пять пьес для квартета» и Струнный квартет.
Нейгауз:
– Да, кстати, и я хотел бы это послушать. Мне пробовали кое-что объяснить, но из этого почему-то ничего не вышло.
Программа составлена, и вечером происходит концерт, в котором я играю роль магнитофонного техника, но вместе с тем все время наблюдаю за Габричевским и Нейгаузом, ибо то, как они слушали музыку, уже само по себе было особым, очень напряженным действом, а то, что потом говорилось, могло бы стать специальной школой, хотя говорилось очень скупо.
На сей раз, после выражения удовольствия по поводу Шуберта и Малера, со стороны Генриха Густавовича было сделано следующее заявление:
– Что бы ты, Саша, и вы, Коля, ни говорили, а все же ваш Веберн абсолютное г…!
Генрих Густавович презрительно сморщил нос и повторил последнее слово еще пару раз с различными интонациями. Спорить с Нейгаузом ни у кого не хватило духу, да и было бессмысленно. Посему, еще раз помянув добрым словом Б. Вальтера и Фишера- Дискау, все тихо разошлись по домам.
На следующее утро опять было обсуждение вечерней программы, причем я, памятуя вчерашнюю реакцию на Веберна, о последнем и не заикался.
Однако после утверждения в программе все того же Малера и Стравинского Генрих Густавович неожиданно сказал:
– Коля, а мне все же хотелось бы еще раз послушать вашего Веберна, хоть он и г…, я хотел бы хоть отчасти понять, почему он вам с Сашей так нравится, меня это даже как-то задевает.
Во время этих слов Габричевский ехидно посмеивался.
Сочинения Веберна вновь вводятся в программу, и вечером все повторяется вновь: восхищение Малером и Стравинским и уже откровенно агрессивное нападение на Веберна с настоятельными повторениями известного нехорошего слова в его адрес.
Наутро Генрих Густавович опять предложил вечером послушать Веберна, видимо, его очень задело это его собственное «вебернонепонимание».
И так продолжалось целый месяц. Каждый вечер мы слушали вместе с сочинениями других композиторов или «Пять пьес для квартета», или Струнный квартет. Так и уехал я из Коктебеля, провожаемый все тем же бранным словом в адрес Веберна.
А осенью в Москву приехал прекраснейший ансамбль под управлением Янигро, и в их программе были все те же «Пять пьес для квартета». Нейгауз был в концерте и вдруг совершенно влюбился в эту музыку. Он ни о какой другой музыке не желал в это время разговаривать, он говорил о ней где только было возможно – ученикам и не ученикам, педагогам, в различных собраниях и научных студенческих обществах, в разных городах и в Москве, – произошло чудо.
Сейчас понятно, как оно могло случиться: в течение месяца Генрих Густавович напряженно вслушивался в эти сочинения и старался проникнуть в их логику и интуитивный ряд. Он привык к новому для него языку и перестал воспринимать его как толпу китайцев. Произошло это тогда, когда летние впечатления отлежались, как бы утвердились, и тут подоспело прекраснейшее «живое», а не магнитофонное исполнение Янигро, и как бы даже выученного сочинения. Веберн открылся Генриху Густавовичу во всей своей кристаллической красоте и грандиозности.
Ни в коей мере не приписываю себе никаких проповеднических заслуг в этом событии. Я только предоставил магнитофон и записи да был радостно терпелив по отношению к бунтующему Нейгаузу.
Думаю, что Генрих Густавович также вновь испытал великую радость познания чего-то нового, прекрасного и до той поры непонятного в том деле, в котором он знал и умел все.
Прогон для главного режиссера
До того как стать худруком Театра имени Пушкина, Борис Иванович Равенских был очередным режиссером в Малом театре и еще там, дважды, на приемных худсоветах, учинял нападения на мою музыку.
Он называл ее «обезьяньей» и обвинял в отсутствии даже признаков мелодии. В большинстве его собственных спектаклей инструментом, находившим тотальное применение, была балалайка.
Теперь же, в качестве главного режиссера, Борис Иванович потребовал, чтобы для него, в порядке худрукского досмотра, был проведен прогон репетируемого спектакля. Инсценировали роман Х. Лакснесса, который в те годы – в начале шестидесятых – казался читающей публике и глубоким и знаменательным.
Музыку спектакля к этому моменту я успел и сочинить и записать в оркестре, но «вставить» в действие еще не успел. Так как на сцене одним из действующих персонажей был органист, а денег на запись органа у театра не было, я подобрал, по мере необходимости, несколько фрагментов из
В фойе перед началом прогона Борис Иванович, увидев меня, радостно приободрился и заявил:
– Ну что, опять небось написал эту свою муть без мелодии? – И он нарисовал руками в воздухе несколько кренделей.
Я ответил:
– Не знаю, не знаю, Борис Иванович. Вам виднее.
По случаю просмотра «дела» главным режиссером в зале сидела большая часть труппы, не занятая в спектакле.
Прогон начался, продолжился и закончился.
В зрительный зал дали дежурный свет. Актеры спустились со сцены, и все приготовились слушать. Я сидел ряду в двенадцатом, Борис Иванович – ряду в шестом, чуть наискосок от меня.
– Да… да… – начал Равенских. – Пьеса у нас трудная, глубокая, философская… Это вам не как у Фиша: «Ух ты, ах ты, все мы космонавты». Тут думать надо. Пьеса сложная… философская… Надо нести мысль! А как ее нести, если на сцене у нас темнота – артисты копошатся, как дикари в пещере! Надо их осветить, именно осветить!
Немного подождав для большего эффекта, он неожиданно развернулся всем корпусом назад и, закидывая руку за спинки кресел, прогремел в мою сторону:
– Но музыка! Это черт знает что! Орган ревет!! Никакой мелодии!!
Поняв, что наступил мой миг, я, перебивая Равенских, выпалил:
– Стоп! Стоп! Минуточку!
– Что такое?! – Борис Иванович опешил от такой бесцеремонности и даже слегка побледнел.
– Борис Иванович, – произнес я очень громко и раздельно, – должен вам официально заявить: в том, что вы сейчас слушали, ни одной моей ноты не было!
– Как не было? – испуганно спросил Равенских.
– Так, не было! – ликовал я.
– А что же это? – тихо спросил он.
– Э-то Бах!!
Наступила звенящая тишина. Труппа замерла. Борис Иванович несколько уменьшился в размерах.
– Как… Бах? – еще тише спросил он.
– Так… Бах!!!
Тишина стала гробовой. После мучительной паузы совсем тихо и жалко прозвучал вопрос:
– А что же теперь делать?! – вопрос был обращен ко всему миру, но Вселенная безмолвствовала. Обсуждение было смято, и, сказав несколько малозначащих слов, Борис Иванович распустил собрание.
Я заметил, когда шел к выходу из зала, что Равенских внимательно проследил за тем, в какую дверь я выйду, и сам, на всякий случай, вышел через противоположную.
Истинная бдительность
Спектакль закончился. Я побежал в дирижерскую комнату, чтобы сообщить Жюрайтису некоторые замечания о сегодняшнем исполнении. Только мы успели раскрыть положенную на крышку рояля партитуру, как дверь в дирижерскую без предварительного стука отворилась, сначала показалась рука, держащая партию контрабасов из моего балета, а затем ее владелец, одетый в превосходно сшитый черный костюм. Встретив