народ.
То были в точности старая Франция и народ старой Франции. То был мир, в приложении к которому это прекрасное имя, это прекрасное слово — «народ» — обретало свой самый полный, самый древний смысл. Когда мы сегодня говорим «народ», то это литература, и один из самых пошлых ее жанров, литература электоральная, политическая, парламентская. Народа больше нет. Все стали буржуа. Почти каждый читает свою газету. То немногое, что оставалось от старой аристократии, вернее, от старых аристократий, стало пошлой буржуазией. Старая аристократия стала, как и остальные, денежной буржуазией. Старая буржуазия стала пошлой буржуазией, денежной буржуазией. Что до рабочих — у них теперь только одна мысль: стать буржуа. Вот это они и называют стать социалистами. Только крестьяне остались в глубине крестьянами. […]
Мы попытаемся, если сможем, это обрисовать. Одна очень умная женщина, которая весело приближается к своим семидесяти с лишним годам, говорила: «Мир меньше изменился за мои первые шестьдесят лет, чем за последние десять». Нужно пойти дальше. Нужно сказать вместе с ней, сказать резче, чем она: «Мир меньше изменился со времен Иисуса Христа, чем за последние тридцать лет». Была эпоха античная (и библейская). Была эпоха христианская. Есть современная эпоха. Какая-нибудь ферма в долине Босы еще после войны была бесконечно ближе к какой-нибудь галло-романской ферме, вернее, к той самой галло-романской ферме, по своим нравам, по статусу, по серьезности, по важности, по самому устройству и установлению, по достоинству, чем сегодня она похожа на саму себя. Мы попытаемся это сказать. Мы знали времена, когда если какая-нибудь добрая женщина произносила слово, это само ее племя, ее существо, ее народ говорил. Высказывался. А когда рабочий закуривал сигарету, он собирался сказать вам совсем не то, что сказал сегодня журналист в утренней газете. Тогдашние вольнодумцы были больше христиане, чем нынешние святоши. Обычный приход того времени был бесконечно ближе к приходу пятнадцатого века, или четвертого века, ну, скажем, пятого или восьмого, чем к нынешнему приходу.
Вот поэтому мы рискуем быть крайне несправедливыми к Мишле и всем другим ему подобным, и что, быть может, еще серьезнее, — быть крайне невнимательными к Мишле и всем другим ему подобным. Совершенно их не понимать. Когда сегодня мы говорим «народ», то представляем себе некий образ, и даже довольно жалкий образ, и даже совершенно пустой, то есть такой, который нельзя ничем наполнить. Более того, образ политический, образ парламентский. Но когда Мишле и все другие ему подобные говорили о народе, они были внутри некой реальности, они говорили о некоем существе и знали это существо. И это существо, этот народ, — тот, который мы тоже знали, в котором были воспитаны. Это его мы еще знали в полной работоспособности, в расцвете жизни, со всеми родовыми чертами, во всей его прекрасной свободной игре. И ничто не давало повода предвосхищать, казалось, что это никогда не кончится. Спустя десять лет уже не было ничего. Народ остервенело бросился убивать народ, почти внезапно, уничтожать самое существо народа, немного похоже на то, как Орлеанский дом, быть может, чуть менее внезапно, остервенело бросился убивать короля. Впрочем, все, что мы переживаем, есть по сути орлеанизм; орлеанизм религии; орлеанизм республики.
Вот что надо было бы отметить в «Исповеди». И постараться это показать. И постараться это дать услышать. Тем более точно, тем более тщательно, тем более, если это в наших силах, неповторимо, что мы никогда этого больше не увидим. Есть виды невинности, которые не обретаются вновь. Есть виды неведения, которые уходят безвозвратно. Есть необратимости в жизни народов, как есть они в жизни отдельных людей. Рим не обратился вновь в соломенные хижины. Более того — в общем, все необратимо. Но есть эпохи особенно необратимые.
Поверите ли, мы выросли в веселом народе. В те времена стройка была тем местом на земле, где люди были счастливы. Теперь стройка — это место на земле, где люди ссорятся, злятся, дерутся; убивают друг друга.
В мое время все пели. (Кроме меня, но я был уже недостоин принадлежать к этому времени). В большинстве ремесленных гильдий люди пели. Теперь они фыркают. В те времена не зарабатывали почти ничего. Плата была невообразимо низкая. Однако все были сыты. В самых скромных домах был достаток, о котором мы позабыли. По сути, люди не считали денег. Их и не надо было считать. И можно было воспитывать детей. И их воспитывали. Не было того ужасного экономического удушения, которое теперь с каждым годом затягивает петлю все туже. Люди ничего не зарабатывали; они ничего не тратили; и все жили.
Не было нынешнего экономического удушения, удушения научного, холодного, четкого, правильного, чистого, аккуратного, без единой помарки, неумолимого, разумного, всеобщего, постоянного, удобного как добродетель, при котором нечего сказать, и удушаемый несомненно виноват.
Вы никогда не узнаете, как сильны были благопристойность и справедливость в душе этого народа; такой тонкости, такой глубокой культуры больше не найти. Ни такой изысканности и сдержанности в словах. Этих людей заставил бы покраснеть наш сегодняшний высший тон — буржуазный тон. А сегодня все буржуазны.
Поверите ли, и это все к тому же, мы знали рабочих, которые имели желание трудиться. Думали только о труде. Мы знали рабочих, которые по утрам думали только о труде. Они вставали утром, и в какой ранний час, и пели при мысли, что идут трудиться. В одиннадцать часов они пели, идя обедать. В общем, это опять по Гюго; и тут всегда следует обращаться к Гюго. Они шли, они пели. Труд был их радостью, глубинным корнем их существа. И смыслом их существования. Была необыкновенная трудовая честь, самый прекрасный из всех видов чести, самый христианский, быть может, единственно стойкий. Поэтому, в частности, я говорю, что тогдашний вольнодумец был больше христианин, чем нынешний святоша. Потому что нынешний святоша — неизбежно буржуа. И сегодня все — буржуа.
Мы знали трудовую честь точно такой, как та, что в Средние века водила руками и сердцами. Она была все та же, сохраненная невредимой в глубине. Мы знали эту тщательность, доведенную до совершенства, и в целом, и в последней мелочи. Мы знали это благоговение перед хорошей работой, доведенное, поднятое до самой крайности требовательности. Все мое детство я видел, как плетут соломенные стулья точно с той же мыслью и с тем же настроением и той же рукой, как тот же самый народ возводил свои соборы.
Что остается сегодня от всего этого? Как удалось из самого трудолюбивого народа на земле, и может быть, из единственного трудолюбивого народа на земле, из, может быть, единственного народа, который любил труд ради груда, и ради чести, и чтобы трудиться, сделать этот народ саботажников, как удалось сделать из него народ, который на рабочем месте всю свою изобретательность вкладывает в то, чтобы пальцем о палец не ударить? В истории это будет одна из величайших побед, и без сомнения единственная, буржуазной интеллектуальной демагогии. Но надо признать, она заставляет с собой считаться. Эта победа.
Была христианская революция. И была современная революция. Вот те две, с которыми надо считаться. Ремесленник моего времени был ремесленником любого христианского времени. И несомненно любого античного времени. Нынешний ремесленник больше не ремесленник.
В этой прекрасной чести ремесла сливались все самые прекрасные, все самые благородные чувства. Достоинство. Гордость. Никогда ничего ни у кого не просить, — говорили они. Вот в этих идеях мы были воспитаны. Потому что просить работы не означало просить. Это была самая обычная вещь на свете, самая естественная просьба, и даже не просьба. Это означало стать на свое место в мастерской. В трудолюбивом граде это означало спокойно стать на поджидавшее тебя рабочее место. В те времена рабочий не знал, что такое клянчить. Это буржуазия клянчит. Это буржуазия, сделав из них буржуа, научила их клянчить. Сегодня в самой этой наглости и грубости, в той бессвязности, которые они привносят в свои требования, совсем нетрудно уловить глухой стыд за то, что их заставили просить, что их событиями экономической истории вынудили клянчить. Да, теперь они чего-то у кого-то просят. И даже просят всего у всех. Требовать — это тоже значит просить. Это тоже значит быть на службе.
Те рабочие не были на службе. Они трудились. У них было понятие о чести, абсолютное, как и свойственно чести. Ножку стула надо было сделать хорошо. Это само собой разумелось. Таков был примат. Ее надо было делать хорошо не для платы или за плату. Ее надо было делать хорошо не для хозяина или для знатоков или для клиентов хозяина. Надо было делать хорошо ее саму, в ней самой, ради нее самой, по самой ее сути. Традиция, пришедшая, переданная из глубин рода, история, абсолют, честь требовали, чтобы эта ножка стула была сделана хорошо. Все невидимые части стула были сделаны с таким же совершенством, как видимые. По тому же самому принципу строились соборы.