Для самого обыкновенного из евреев Моисей принес скрижали закона. А за самого заурядного из христиан умер Иисус. Есть только две разновидности евреев: те, кого снедает иудаистская тревога и кто разыгрывает множество жалких комедий, чтобы это скрыть (и скрыть от самих себя); те, кого снедает иудаистская тревога и кто не помышляет о том, чтобы ее скрыть. И есть только две разновидности христиан: те, кого снедает христианская тревога и кто разыгрывает множество жалких комедий, чтобы ее скрыть (и скрыть от самих себя); те, кого снедает христианская тревога и кто не помышляет о том, чтобы ее скрыть. Обе веры, и вера иудаистская, и вера христианская — не какие-то устройства, доступные только для особенных существ. В каком-то смысле они, и Паскаль об этом прекрасно сказал, — вещи самые что ни на есть обыкновенные. Все тот же вечный спор, все тот же главный спор идет в повседневной жизни, в душе повседневного человека. Мои
сей каждый день есть для еврея. Иисус каждый день есть для христианина.
Носители столь высокого предназначения, наши философы спускаются вниз. Здесь тоже очевидна разница и противоположность двух племен. Еврею кажется естественным болеть. Дитя и, так сказать, клетка, первичное волокно племени, которое страдает во веки веков и которое завоюет вселенную, потому что болело дольше других, он говорит, он знает, что духовный труд оплачивается некой неизбывной усталостью. И даже находит, что это справедливо. Он даже находит, что и так еще хорошо. Он считает те дни, когда здоров. Удивляется им. Находит, что ему еще очень повезло. (По сути, он этого не говорит, но он — старый еврей, и он находит, что Господь еще добр как Он есть, мог бы быть хуже). Он считает те дни, когда мог работать. В общем, их оказывается много.
Скрытный, мятежный, сын земли, христианин живет в постоянном бунте, в вечном мятеже. […]
Иисус смог привить иудейскую тревогу к телу христианства. Это было нужно, чтобы тревожная лихорадка, ослабленная в ослабленном племени, притупленная в древнем племени, привычная в привычном племени, обрела в новом племени, и почти сразу же, неизлечимую наконец силу. Но Иисус не смог (или не захотел) привить иудейское терпение к телу христианства. Это тоже было нужно, это было дважды нужно, чтобы появился какой-нибудь Паскаль, чтобы возникли эти бездонные колодцы отчаяния, песчаная пустыня, бездна печали.
И еврей, и христианин отлично знают, что в деле терпения, вернее, по разделу терпения еврей всегда больше христианин, чем христианин. Тревоги еврея легли в основу терпения. Они связаны, они в паре с терпением, они слиты с терпением. Христианина снедает потаенный бунт, сопротивление деревенского жителя, скрытый мятеж крестьянина. Он — тот крестьянин, который смотрит, как град губит его урожай, побивает его колосья. Он согласен смотреть. Он согласен, чтобы падал град. (Тем более, что изменить это он не может). На следующий год он снова посеет хлеб. Даже если град будет идти каждый год, он снова будет сеять хлеб на следующий год, все последующие годы. Он только не согласен быть довольным:
По сути, позволительно задуматься, не входит ли такой постоянный бунт, такой вечный крестьянский мятеж в христианский порядок более глубоко, чем некая категория терпения. Как часто терпение — это только способ не страдать. Patientiae non patiendi. Не входит ли терпение страдать, palientiae patiendi, терпение осаждаемое, терпение обсуждаемое, терпение оспариваемое в христианский порядок бесконечно глубже, чем множество примеров такого терпения, которое, быть может, есть всего лишь обезболивающее и которое без сомнения надо числить по разряду лени.
Я не говорю этого про еврейское терпение. Оно совсем другое. Оно слишком основано на тревоге, слишком связано с тревогой, чтобы когда-либо войти в категорию лени. Впрочем, евреи никогда не входят в категорию греха. Если бы они входили в категорию греха, то не были бы евреями, они были бы христианами. Они принадлежали бы не старому закону, а новому. Все, что они могут сделать, — это войти в категорию непослушания закону Моисееву.
Я не скажу того же про новый закон. Я не скажу того же про христиан. Сколько примеров терпения (втайне гордящегося тем, что оно — терпение), (и победило нетерпение), (и победило гнев) — всего лишь наклон спины, чтобы избежать удара. Сколько примеров терпения — не более чем самое искусное, самое безупречное мошенничество с болью, то есть с испытанием, то есть со спасением, равно как и другое терпение (то же самое), которое есть самое искусное и самое неуязвимое мошенничество против племени.
Сколько примеров терпения — всего лишь обезболивающие ухищрения, приемы непробиваемой обороны от боли, от испытания, от спасения; от Бога. Угрюмые и скрытые отречения от самого звания человека. Плоскости, рассчитанные на то, чтобы судьба прошла поверху и никоим образом не зацепила свою добычу. Угрюмые и глухие и скрытые подравнивания, делающиеся для того, чтобы Сам Бог промахнулся.
[
Газета — величайшее изобретение со времен сотворения мира и безусловно — со времен сотворения души, потому что оно касается, оно затрагивает само основание души. Газета, второе творение. Духовное. Или, вернее, начало, отправная точка раз-творения. Духовного.
Отправная точка второго творения. Или, вернее, отправная точка вырождения, искажения, изменения, которое на деле представляет собой начало раз-творения. Во всяком случае — раз-творения высшего, существенного, центрального, глубокого творения, то есть творения духовного. А в нем, через него, и остальных. И тут надо объясниться внятно.
Я убежден, что есть газеты хорошие и газеты плохие. Прежде всего — что есть плохие. И что есть также хорошие и плохие одновременно. В разных пропорциях. Допускаю, что тут есть сложная градация. Допускаю, что мы составим шкалу достоинств. Так вот, я хочу сказать, что не эта шкала меня интересует.
А сама система, в которой она становится шкалой достоинств.
Я убежден, что есть хорошие и плохие издания. И, возможно, немалое число промежуточных. Хорошо то, что хорошая пресса бывает иногда, а возможно часто, плохой; но что плохая пресса никогда не бывает хорошей. Это один и тот же механизм необратимости и постоянной деградации. Проигрываешь всегда. Не выигрываешь никогда. Так вот, я говорю, что плохие газеты делают бесконечно больше зла потому, что они газеты, чем потому, что они плохие, плохая пресса делает бесконечно больше зла потому, что она пресса, чем потому, что она плохая. Здесь мы наконец встречаемся с нашим Бергсоном: плохая готовая идея бесконечно опаснее потому, что она готовая, чем потому, что она плохая; ложная готовая идея бесконечно опаснее потому, что она готовая, чем потому, что она ложная.
В этом смысле изобретение газеты без сомнения составляет эпоху, отмечает важную дату от начала мира, и эта дата и есть дата начала раз-творения. Есть нечто похуже, чем иметь дурные мысли. Это иметь готовые мысли. Есть нечто похуже, чем иметь дурную душу и даже чем делать себе дурную душу. Это иметь готовую душу. Есть нечто похуже, чем даже иметь извращенную душу. Это иметь привычную душу.
Мы видели, как непостижимые игры благодати и непостижимая милость благодати проникает в дурную душу и даже в извращенную душу и спасают то, что казалось погибшим. Но никто не видел, чтобы можно было смочить то, что покрыто лаком, проникнуть в то, что непроницаемо, пропитать то, что привычно.
Исцеления и победы и спасения, которых добивается благодать, чудесны, и мы видели, как она побеждает и спасает то, что (казалось) потеряно. Но наихудшее отчаяние, наихудшая низость, подлости и преступления, но сам грех — это зачастую брешь в броне человека, брешь в его панцире, через которую благодать может проникнуть сквозь панцирь человеческой жестоковыйности. Но с неорганического панциря привычки соскальзывают все, об него тупится всякий меч.