Лида стала Ли-По.
«Боже, как давно меня так не звали!» — начиналось ее письмо. Узнав Лидин адрес, я написал ей, задав десятки, если не сотни, вопросов. Она немедленно откликнулась большим, на двадцати трех страницах, посланием, написанным крупным размашистым почерком, похожим на цепочку средней величины колесиков. Перечитал я его трижды, посмеялся, порадовался, а потом разочарованно вздохнул. Тайная надежда на то, что о своей жизни Лида расскажет подробным связным письмом, как Маруся Верещагина, — не оправдалась. Письмо блестяще отразило склад ее живого, быстрого ума, не терпящего медлительности, ее манеру стремительно говорить и думать, и, по-моему, точно так же решительно действовать.
Надежда моя была тем основательнее, что в школе Лида писала, пожалуй, самые интересные сочинения, вела «Иронический дневник», нередко ходивший по рукам. Одним словом, я всегда считал, что кто-кто, а уж она-то непременно станет литератором. Тем более что Витька Рожков и я писали стихи, а Лида — только прозу, в моих глазах это и тогда уже казалось внушительнее. Выходит, и на литературу она махнула рукой так же, как и на музыку.
Дочь нашего школьного преподавателя пения, образованного и страстного музыканта, Лида шутя выучила нотную грамоту, отлично подбирала любую мелодию и наотрез отказывалась заниматься музыкой всерьез. Такой же темпераментный, как и дочь, отец, седовласый статный красавец, гневно сверкал глазами и кричал: «Ты пропадешь в жизни. У тебя нет главного системы?» — «При слове «система» мне хочется повеситься», — парировала дочь и смотрела на отца кроткими, безвинными глазами.
Она и во всем другом была своеобразной. Схватив на лету суть вопроса, заданного педагогом или товарищем, Лида коротко отвечала — сутью же, нимало не интересуясь формой ответа, и, захваченная мелькнувшей мыслью, иногда чудовищно далекой от этой сути, неслась дальше. Точно таким способом — с пятого на десятое — она ответила и мне.
«После выпускного вечера я сразу уехала и поступила в Воронежский медицинский институт. Но не кончила — началась война. Да, ты помнишь!..» и далее следовало несколько страниц, абсолютно не относящихся к теме. Все это не помешало Лиде в конце письма сообщить с завидной уверенностью: «Вот я и ответила на все твои вопросы». Весь этот стремительный, то веселый, то грустный сумбур, разворошивший и мою память, был подписан двумя коротенькими словечками: «Ли-По».
В общем, стало ясно, что без поездки в Киев не обойтись. Было и еще одно обстоятельство, которое укрепляло мое намерение. На обратном пути хотелось побывать в Донбассе и встретиться с Игорем Лузгачом. Посмотреть, как он живет сам, и расспросить подробнее о последних днях жизни Валентина Тетерева и Саши Борзова.
Ребята наши дорогие, наша былая мальчишеская гордость и наша нынешняя неизбывная боль!.. Память о них как осколок в теле, при каждом резком движении он напоминает о себе, и нет, видно, хирурга, который мог бы извлечь его. Мы живем, работаем, радуемся или печалимся своим житейским делам, а это остается нетронутым и постоянным. Встречаясь, после первых же восклицаний и объятий вспоминаем о них и умолкаем. Наверное, никогда человеческая радость не бывает полной, свет и тень — взаимосвязанные явления одного и того же солнечного дня…
Мягко и быстро постукивают колеса поезда. Не поднимаясь с дивана, я всматриваюсь в темноту купе, и в синеве то расплываясь, то отчетливо, как на фотографии, проступают лица ребят. Как же так получается, что их нет, а предавший их человек ходит по нашей земле? Как получается, что мы, потерявшие за все эти годы столько чудесных людей и не только в бою, но из-за тупой подозрительности и жестокости одних, по равнодушию и доверчивости других, — не можем теперь отыскать подлинно виновного? Найти его — стало нашим долгом; мы сообщили все, что знали о нем, каждое письмо, которым мы обмениваемся, содержит непременный вопрос и о том, не поймали ли его, а он все еще жив!.. Лица ребят в густой предрассветной синеве удаляются, тают, я хочу спросить — ребята, куда же вы? — и почему-то не спрашиваю…
Когда я просыпаюсь во второй раз, в купе совершенно светло. Торопливо вскакиваю.
На окне — несколько крупных капель, оставшихся после ночного дождя. За стеклом — туман, то плотной сизой ватой лежащий на верхушках зеленых елей, то белыми клубами висящий над мокрыми лугами. Небо по-утреннему голубое, и белые кучевые облака, неподвижно застывшие в нем, уже окрашены в розовые тона еще скрытым за горизонтом, только что готовящимся к своему торжественному выходу светилом.
С каждым стуком колес, с каждым промельком телеграфного столба туман все реже и реже; вот уже только остатки его, словно клочки нерастаявшего снега, синеют по лесным ложбинам, все выше взмывает голубое небо. Потом вдруг лес расступается, и сквозь кипень яблоневого цвета мелькают нарядные хатки, сахарно поблескивающие на солнце плитками шифера; словно обрызганные чистой зеленью, величаво высятся гигантские свечи тополей.
Нет, не могу спокойно смотреть на все это, и пусть простит меня читатель, я все равно объясню — почему.
Сорок лет назад я был рожден на Украине и несколько лет прожил в таком же, как и бегущее за окном, местечке, где цветут черешни, хлопают по утрам над крышами крыльями аисты, а вечером девчата спивают свои изумительные песни. Память несовершенна, десятилетия просеивают через нее, как сквозь сито, и мелкое и значительное, но что-то самое главное, то сладкой болью, то острым толчком отдавшееся вдруг в сердце, остается навсегда.
Стиснув медный прут поручней, я смотрю в окно час, второй — до тех пор, пока в мягкой опаловой дымке не выплывает вдалеке зеленая гора с жарко сияющими куполами лавры и голубой лентой Днепра у ее подножия, будто забытой второпях стыдливой чернобровой дивчиной. Густым малиновым звоном бьют в душе золотые колокола памяти…
…Черт знает, до чего все-таки красиво, когда цветут каштаны! Я иду по утреннему умытому городу и невольно задираю голову. Густые, пышные, каштаны разряжены, как на праздник. Гроздь из семи продолговатых, похожих на зеленые груши, листьев и посредине бело-розовая елочка цветка. Целомудренно белые и чистые, елочки торчком, не шелохнувшись, стоят в узорной листве, и не верится, что тут обошлось без щедрой искусной руки. Да ведь и то: лучший зодчий и художник — сама природа.
Я поднимаюсь на второй этаж, коротко нажимаю черную пуговку звонка и на шаг отступаю.
Дверь тут же открывается, немолодая светловолосая женщина в черной кофточке спрашивает:
— Вам кого?
Я, кажется, не знаю ее и, колеблясь, молчу. Женщина также молча и удивленно смотрит на меня, в ее карих глазах отражается какая-то напряженная работа ума, широкие у переносья и узкие в продолжении брови поднимаются, отчего на выпуклом лбу сбегаются морщинки. Взаимное разглядывание длится мгновение, уверенность в том, что я не знаю этой женщины, поколеблена.
— Лида — ты?
Женщина охает, вскрикивает, прямо тут же, на пороге, мы обнимаемся и через минуту не понимаем, как же мы все-таки не узнали друг друга. А все она, нелепая привычка: забыв о том, как выглядишь сам, эгоистично искать в другом черты былого.
Некоторое время спустя, оглушенный градом вопросов, я сижу в прохладной комнате, пытливо поглядываю на Ли-По и убеждаюсь, что она в общем-то не очень изменилась.
— Ну, сумасшедший! — Лида все еще не пришла в себя от изумления. Она носится по комнате, что-то смахивая с дивана и прибирая. — Я ж тебе письмо послала.
— Получил. Поэтому и приехал. Триста вопросов остались невыясненными.
— Бессовестный! Две ночи подряд писала. Да, знаешь?..
— Здравствуйте, — раздается в комнате третий — юный — голос.
В дверях стоит девушка-подросток. На ее выпуклом, как у мальчишки, лбу лежит светлая челочка; с чистого, чуть порозовевшего лица спокойно и слегка настороженно смотрят блестящие карие глаза. Вот эту Ли-По я узнал бы сразу и где угодно!
— Дочь Вера, — знакомит Лида и понимающе улыбается: — Да, да. Вот так…
Пошептавшись с матерью, Вера уходит; Лида усаживается за стол против меня, подпирает голову руками.
— На какие же вопросы я тебе не ответила?