статьи.
Не могу не отметить одного события, оказавшего на меня чрезвычайное влияние. Однажды родители мои получили письмо от Григория Ивановича Чулкова, удивившее их несколько, а меня, всегда интересовавшегося письмами дяди Гриши, поразившее чрезвычайно. Обыкновенно письма дяди Гриши написаны были в меланхолическом тоне, в них он иронизировал над многим и над собою прежде всего. Всегда в этих письмах звучало что-то горькое и насмешливое. Но на этот раз письмо было написано совсем по-иному. От каждой строки веяло не только бодростью, но даже энтузиазмом. И люди все вокруг него ему нравились, и сам он, по его словам, чувствовал прилив новой необыкновенной душевной силы. Но самое странное было то, что старик дядя собирался, между прочим, бросить Козлов и переехать в Москву. Дядюшка писал, между прочим, что у него явилось страстное желание посвятить себя литературе. Письмо это удивило тогда моих родителей, но они, по-видимому, не поняли его печального значения, а у меня тогда же явилось подозрение, которое, к сожалению, и оправдалось. В таком неожиданном тоне письма, возбужденном и страстном, мне почудилось что-то фатальное и безумное. Через три дня мы получили телеграмму из Козлова, извещавшую нас о том, что Григорий Иванович заболел душевно.[1178] Отец тотчас же выехал в Козлов и взял с собою меня.
Когда козловский извозчик подвез нас к знакомому серому дому на Большой Московской улице, никто не встретил нас на крыльце, как бывало прежде. Отец, расплачиваясь с извозчиком, замешкался внизу, а я толкнул дверь, оказавшуюся незапертой, и пошел по широкой деревянной лестнице наверх. На площадке лестницы валялась почему-то опрокинутая кадка с большим кактусом. Увидев опрокинутую кадку, я вдруг почувствовал, что в этом доме совершается нечто ужасное. Отец снизу крикнул мне, чтобы я позвонил, надо было взять чемодан с пролетки. Но на звонок мой никто не отозвался. Наконец я толкнул и эту дверь — и она тотчас же распахнулась. Из передней я увидел знакомую анфиладу комнат. И в самой глубине ее показалась фигура дяди Гриши. Это был он, такой же, как всегда, в том же пиджаке, он шел прямо на меня, через столовую, гостиную, залу — и походка его была все та же: но у меня подкосились ноги от непонятного страха и отчаяния.
Начались мучительные дни и ночи. Дядя то узнавал меня и отца, то снова начинал бредить. Он все уверял меня, что нашел способ математически доказать бытие Бога. Он все делал какие-то алгебраические выкладки на клочках бумаги, чертил геометрические фигуры и старался объяснить их смысл.
«Бог есть. Бог есть», — твердил непрестанно Григорий Иванович, который всегда до той поры слыл скептиком и даже атеистом.
Значит где-то в тайниках души жила в нем вечная тревога, и возникал неизменно последний вопрос о тайне мира.
Жена его, Серафима Яковлевна, была тоже в полубреду. Мы не спали ночи, потому что не спал дядя, галлюцинируя и наводя ужас на служащих. Мы с отцом уехали, когда решено было отправить дядю в больницу, где он через год и скончался, не приходя в сознание.
К этому времени относится мучительный душевный кризис, который я переживал. Мои детские верования были уже поколеблены, и общий смысл рассудочной и так называемой научной критики христианства был мне известен. Но — странное дело — я размышлял, как скептик, а где-то в глубине души по-прежнему возникало особенное чувство, необъяснимое и таинственное,
Среди моих сверстников и товарищей по гимназии я не нашел ни одного, интересовавшегося теми вопросами, которые волновали меня. Зато я свел знакомство с несколькими гимназистами восьмого класса и со студентами, с которыми и вел беседы. К сожалению, никто из них не мог противопоставить моему ребяческому скептицизму ничего более мудрого. Я тосковал и задыхался в заколдованном кругу моих тогдашних представлений о мире. Вскоре я познакомился с Н. А. Ф. Это было случайное знакомство в саду дома Долинских, где жила наша семья и где жил этот Ф., студент-юрист четвертого курса. Я почувствовал к нему уважение за его образованность, которая казалась мне тогда глубокой и всесторонней. Пленяла меня также и цельность его мировоззрения. Он был атеистом и марксистом. Ему я обязан моим социалистическим воспитанием. Прошли годы, я встретился с этим Ф., и он вовсе не внушил мне прежних чувств. К атеизму я чувствовал отвращение. В марксизме я также разочаровался. Но социалистом я никогда не переставал быть. И этому Н. А. Ф. я до сих пор благодарен за то, что он мне открыл
Когда я был уже в седьмом классе и, значит, в Первой гимназии, познакомился я с семьею Петровых. Отец Петров был своеобразным представителем Москвы семидесятых и восьмидесятых годов. Кажется, он пришел в Москву «по-ломоносовски», крестьянским мальчиком поступил к часовщику учеником, выучился грамоте и так прилежно засел за книги, что вскоре обогнал многих и многих из своих сверстников, учившихся в гимназиях. Я познакомился с ним и с его уже взрослыми сыновьями тогда, когда он был стариком и у него был уже на Остоженке свой часовой магазин. Вся интеллигентная Москва знала и уважала этого старика. Его внушительную фигуру и великолепную голову с буйной седою шевелюрой можно было увидеть на первых представлениях в театре, на лекциях и в тогдашних литературных кружках Москвы. Лев Николаевич Толстой был с ним в хороших отношениях, и нередко у него бывал.[1180] Однажды я столкнулся с Толстым на пороге петровского магазина и невольно снял фуражку и поклонился острым и внимательным толстовским глазам, хотя в те дни у меня в душе был особенный бунт против «толстовства» и толстовских последователей.
У Петрова было два сына — Борис Гаврилович и Владимир Гаврилович. Вот с ними, собственно, я и вел знакомство, и они чаще у меня бывали, чем я у них. Борис Гаврилович пленял меня добродушием своего нрава и рассказами о своих студенческих приключениях. Нередко, подвыпив с приятелями, он не решался вернуться домой нетрезвым и приходил ночевать ко мне. Весною обыкновенно влезал он ко мне в окно — благо мы жили тогда в первом этаже — и растягивался на полу моей комнаты, подложив под голову свернутую шинель. Владимир Гаврилович, напротив, отличался строгостью характера и серьезностью поведения. С ним я проводил часы в долгих спорах на философские темы, изощряя свои диалектические способности. Владимир Гаврилович склонен был принять и оправдать моральное учение Толстого, а я проповедовал тогда «переоценку ценностей».
И как это ни странно, но именно в те дни, когда мой юный ум особенно остро и тонко старался обосновать «имморализм» в поведении человека и скептицизм в мировоззрении, сердце мое неистово предавалось таинственным предчувствиям. Бытие личного абсолютного существа было для меня несомненным. Я чувствовал непрестанную Его близость. Но я никому не открывал тогда моей тайны. Я защищал скептицизм, страстно желая, чтобы кто-нибудь разбил мои доводы, противоречащие моему внутреннему опыту. Но около меня не было тоща душевно сильных людей. Толстовское «христианство без Христа» меня вовсе не увлекало.
В это время здоровье моей матери бьло очень плохо.
У нее был порок сердца. Сердечные припадки появлялись все чаще и чаще. Приближение припадка я всегда предчувствовал. Так, бывало, сидишь где-нибудь в театре или у знакомых — и вдруг острая и мучительная мысль: сейчас начинается у матери припадок. Едешь торопливо домой и в самом деле находишь мать в постели.
Она полусидит, обложенная подушками, задыхается, перебирая судорожно бледными пальцами край одеяла. И вот мучаешься около нее, подавая лекарства и изнемогая от ужаса, смерть, казалось, стоит рядом и ждет. Тогда у меня в душе происходило что-то особенное. Не знаю, молился я тогда или не молился, но Единственный был тогда со мною. Я даже мог вызвать Его. Так я тогда верил — может быть,
Мать моя умерла, когда я был уже студентом. Она простудилась. У нее сделалось, по-видимому, воспаление легких. Сердце не выдержало. Когда наступили последние часы и доктора сказали, что нет