Спутник поэта кивал сочувственно головою:
— Война — это буржуазная затея, — гримасничал юноша, дымя папироскою. — И немцы нам ближе все-таки, чем какие-то бельгийцы и все эти наши милые союзники…
Я вспомнил, как лет пять тому назад мой милый декадент допрашивал меня не без иронии, за что меня отправляли в Якутскую область и «неужели я до сих пор сочувствую социализму».
— В качестве большевика вы теперь, пожалуй, изменили ваш взгляд на социализм? — спросил я, с любопытством вглядываясь в пустые невинно-порочные круглые глаза поэта.
— Социализм? Я ничего не имею против. Мне все равно, — промямлил он неохотно. <…>
Честный большевик
В мои студенческие годы в Москве было, кажется, только два кафе — это кафе Филиппова на Тверской и Бартельс у Никитских ворот. В 1905 году, приехав как-то в Москву, я обратил внимание на то, что появилось еще несколько кафе. Во время войны их возникло немало, а в дни революции они стали расти, как грибы. Эта небольшая бытовая подробность городской жизни не так уж незначительна, как это может показаться на первый взгляд. <…> Мы уже привыкли к уличным митингам — толковым и бестолковым, это другой вопрос, нас не изумляют сотни политических афиш на стенах, в эти последние восемь месяцев мы вкусили все отравы и зелья, составленные многоопытными алхимиками политиканствующей Европы. И мы торопливо уходим из дому, чтобы слиться с толпою, с улицею, где шумит многоликая, многообразная и жуткая жизнь, такая кипучая во внешней своей обстановке и, быть может, неподвижная в своей сущности — жизнь, похожая на смерть. <…>
На днях я сидел в одном излюбленном мною подозрительном кафе, не по-московски, а по- петербургски фантастичном, где под визг румынских скрипок, в дыму сигар и трубок, гудит пестрая толпа авантюристов, хулиганов, актеров, журналистов, проституток, революционеров, поэтов и куца редко заходят порядочные и добродетельные буржуа.
За соседним столиком в обществе молодой загримированной дамы с сумасшедшими глазами и алым, как у Пьеро, ртом сидел господин в превосходном жакете и дымил
— Итак, мы победили, моя красавица, — говорил господин, показывая крепкие зубы и осторожно относя в сторону белыми холеными пальцами сигару.
— И зачем вы с ними связались? Ничего не понимаю, — улыбалась дама, искоса поглядывая на своего великолепного собеседника.
— Как? А с кем же нам быть? Да и народ ничего себе — башибузуки. Я, знаете ли, терпеть не могу одну только партию — народной свободы,[1194] знаете ли… Это все, ангел мой, масоны. Знаю я этих чистеньких. Профессорчики, либералы… Им свободу подавай. А с этими молодцами весело жить. Мы эту самую революцию — в бараний рог. А самое главное, на чем мы сошлись, — это Германия. Они ее уважают, и мы тоже. Те, кто поглупее, об интернационале бормочут, а главари понимают, разумеется, в чем дело. А я, знаете ли, за Гогенцоллерна. Аристократ, как хотите, основа монархического принципа.
Дама засмеялась, оскаля зубы:
— У меня лейтенант был знакомый. Из Берлина. Накануне войны уехал к себе, в фатерланд.[1195] Очень приятный мущина.
— Я люблю пруссаков. Молодцы.
— Как фронт откроют, я в Вену сейчас. У меня ангажемент[1196] есть.
— Вместе поедем. Я с манишками[1197] гешефт[1198] наладил.
Поклонник аристократических и монархических начал, устроивший гешефт с манишками, нагнулся к своей даме и что-то прошептал ей на ухо. Дама опять засмеялась.
— Шалун. Вот разве в автомобиле… Только за Карлушей заедем…
— За каким Карлушей?
— Да за парикмахером моим. Он теперь много зарабатывает: большевиком стал.
— Заедем, пожалуй. Мне все равно, ангел мой.
Господин бросил сигару, расплатился, и парочка удалилась.
Этот откровенный разговор ничуть меня не удивил. Во время выборов в Учредительное собрание[1199] я встретил одного гвардейского офицера, с которым я познакомился на фронте. Офицера я знал еще до революции. Это был человек образованный, но по своим взглядам монархист яростный и убежденнейший. Смеялся он над грядущей демократией не без демонического остроумия и, признаюсь, весьма неприятного.
— За кого же вы голосовали? — спросил я его при новой встрече. — За большевиков, разумеется, — ответил он серьезно и многозначительно.
— За большевиков, — повторил он. — Самый подходящий для меня список, и все наши за него голосовали. Нам бы только кадетов провалить, а большевики сами утонут.
— Как?
— Большевики в крови захлебнутся. Вы понимаете?
— Послушайте, — сказал я. — Вы человек умный… Но ведь вы не только умный человек, вы патриот. Как же вы не чувствуете, что за большевиками идет Вильгельм?
Гвардеец нахмурился.
— Лучше Гогенцоллерн,[1200] чем эта пошлейшая республика, так называемый правопорядок, социальные реформы и весь этот либеральный вздор.
Он придвинулся ко мне и процедил сквозь зубы:
— Главное — сорвать Учредительное собрание. А эти молодцы так и сделают.
— Теперь я вас понимаю, — сказал я. — Прощайте. <…>
Парадиз[1201]
В тот, памятный для Наташи, вечер шла она от всенощной из церкви Успения. И нельзя было понять, радость или печаль на сердце. Хотелось тишины, мира и любви.
В сердце еще пел хор: «Се бо Эммануил грехи наши на кресте пригвозди…» А потом слова как-то уплывали из памяти, звучал лишь напев, но на углу Большого проспекта опять вспомнилось: «И живот даяй, смерть умертви, Адама воскресивый…»[1202]
«Смерть умертви!.. Хорошо», — думала Наташа, чуть не плача.
— Премудрость, прости, — шептала Наташа с умилением и даже не старалась понять, что это значит. — Пусть. Все равно.
Наташа твердо знает, что, когда дьякон скажет эти торжественные слова, хор полетит, точно на крыльях ангельских, и прозрачные голоса запоют неземную песнь.
И в тот вечер пелась эта песня. Наташа стояла на коленях, забыв обо всем: у нее кружилась голова от счастья. Когда она пришла домой, матери и братишки не было, и за столом сидел вотчим: и по тому, как он неловко уперся локтем на стол, Наташа догадалась, что вотчим пьян.
— А здрасьте, Клеопатра[1203] наша! — сказал вотчим. — Здрасьте, царица египетская… Важность — фу-ты, ну-ты.
А позвольте спросить, откуда спесь. Я ли тебе не как отец родной?