ногах — по сравнению со всем этим новые одежды недавних зеков смотрелись почти неприлично в их ослепительном великолепии. Их вызывающая, привлекающая слишком пристальное внимание красота даже страшила чуть-чуть, и к этому чувству сладкой жути надо было привыкнуть, как требовалось еще привыкнуть и к самой одежде, ее сотрудничеству с родным телом. Например, костюм болтался на Аугусте как на деревянных граблях, что сильно влияло на походку самих грабель, ну да походка — дело наживное: был бы костюмчик, а уж походка подстроится. Главный эффект: Аугуст очень нравился сам себе в зеркале; этакий таинственный пришелец с того света. Неужели человек должен пройти все круги ада, чтобы стать таким вот красавцем? В своем Поволжье подобных респектабельных господ Аугуст и не встречал никогда, и никто наверное не видел. Но скоро увидят. Война закончилась, Поволжскую республику немцев восстановят, и все съедутся, и Аугуст выйдет к односельчанам, и никто его не узнает, и все будут спрашивать друг друга: «Кто это, кто это такой? Наш новый министр сельского хозяйства, что ли?». — «Так это же наш Аугуст. Старший сын Карла Бауэра». — «Нет, не может быть! Этот красавец с мужественным лицом — Аугуст?». — «Точно, это он, он! Где же наша Хильда? Зовите ее скорей! Она так вздыхала по Аугусту когда-то. Узнает ли она его? Зовите ее скорей!»…
Буглаев — тот врос в свой серый костюм сразу, как будто родился в нем: его тело, очевидно, вспомнило свое костюмное, учительское прошлое и приспособилось моментально.
Однако, особенно хороши были у обоих туфли: мягкие, легкие, из кожи неземных эльфов, чуткие к любым пожеланиям тела, готовые бежать, плясать и возбужденно постукивать твердыми, звонкими каблуками по чему угодно: по асфальтам и паркетам, и по доскам хижин, и по гранитам дворцов.
Единственное, чего не нашлось на толкучке — это носок. Страна еще не настолько оправилась от войны, чтобы позволить себе щеголять в носках. Но это не беда: до блеска отмытые щиколотки лагерных франтов посверкивали над туфлями благородной белизной живого человеческого тела, и натуральная, живая человеческая кожа смотрелась — по компетентному заключению Федора — не хуже любых носок. («Бабы ножки свои до самого пупка оголять рады, а вы, два здоровых мужика трудовые свои, рабочие ноги в носки прятать обязаны? Нету такого закона! Я и сам отродясь никаких носков не носил! Трусы — это важно, на случай если штаны упадут, а носки — это буржуйская глупость!», — аргументировал он).
Да, носки — это было неважно. Многое стало теперь неважно. И то, что под антрацитового цвета бостоновым костюмом Аугуста, снятого с дипломата или с лауреата международных конкурсов, красовалась расшитая петухами украинская косоворотка; и самовязаный свитер амурского шкипера под стальным двубортным пиджаком Буглаева — все это было неважно: оба экс-зека все равно оставались неотразимы. А венцом этой неотразимости выступали шляпы: прекрасные велюровые шляпы, венчавшие когда-то головы известных политических и государственных деятелей. Как жаль, что у крупных государственных мужей не было привычки, как у солдат, подписывать изнутри химическим карандашом свои пилотки — то бишь шляпы. Вполне возможно, что шляпа Аугуста носила бы имя «Рыков», а шляпа Буглаева — «Бухарин», или — черт ведь любит шутки! — «Тухачевский». О чем Буглаев и посетовал рассеяно, рассматривая в зеркале смутно знакомого ему то ли министра, то ли политика в шляпе; где-то он, кажется, эту шляпу уже видел однажды на портрете тридцать седьмого года… Хотя — сколько таких шляп промелькнуло тогда и исчезло: ни один гений не запомнит…
Ах да, еще пальто! Светло-коричневое у Буглаева и темно-серое у Аугуста. Длинные, тяжелые, солидные как входные двери министерства иностранных дел, эти пальто, представ перед зеркалом, являли собой гимн человеческому высокомерию.
— Польты лучше на руке носить, — засомневался Федор, — а то милиция причепица. Другой честь отдаст, а другой возьмет и в отделение потащит, ворованное проверять, — Федор почему-то избегал контактов с милицией, выходящих за пределы абсолютно необходимого.
Новые одежды, само собой разумеется, требовалось обмыть, чтобы им сто лет сносу не было. Поэтому непосредственно после примерки, «Рыков» с «Бухариным» — с одной стороны стола, и Федор с Манефой — с другой, приступили к этому священному ритуалу, который и исполнили по полному уставу и в соответствии с заветом предков семи поколений.
За сто лет без сносу, если пить за каждый год по очереди, выпить требовалось очень много. И нужно сознаться честно: на сто лет они не обмыли — где-то между пятнадцатью и двадцатью только. Ну да к тому времени мода все равно сто раз изменится, так что не страшно.
Ян, то есть, тьфу ты — Аугуст — пил наравне со всеми, и каждый раз — до дна: так было нужно по ритуалу. Ох и весело же было в тот вечер! Самое ценное: впервые после лагерей появилась иллюзия настоящей свободы. Особенно у Буглаева: он смеялся больше всех. Аугуст заметил вдруг, что у Буглаева белые зубы, и что их еще много у него; он сказал об этом своему другу Буглаеву. Тот приобнял Аугуста и сказал: «Все будет у тебя отлично в жизни, Август, друг ты мой дорогой, Януарий ты Фебруарьевич мой драгоценный. Потому что ты везучий: у тебя по два ангела на каждом плече сидят. Уж я-то эти вещи вижу. У меня, брат, глаз вещий! Дай я тебя поцелую! Ни одного мужика еще в жизни не целовал, а тебя — поцелую!». У Аугуста защипало в глазах, и он торжественности ради стал приподниматься с лавки, что удавалось ему плохо, а к нему между тем уже тянулись через стол и Федор с Манефой, которые тоже хотели его поцеловать, а он обязательно хотел поцеловать их всех вместе. После долгого и запутанного перекрестного целования Буглаевым был объявлен новый тост — за вечную дружбу! За это, конечно, пили до дна — до самого донца, с демонстрацией перевернутых стаканов!
Манефа, как женщина, оказалась к целованию особенно чувствительной, она вся светилась от счастья, и лезла теперь целовать своего Федора после каждого тоста, вместо закуски. Чтобы от ее сердечного внимания досталось и дорогим гостям тоже, она им сказала очень неудачный с точки зрения Федора комплимент: Она сказала: «Если б не этот мой любимый хоречек Федя, то даже и не знаю я, ребятушки, которого из вас мне бы вперед соблазнить захотелося!». На что Федор, не разобравшись в юморе, закричал в приступе мгновенной ревности:
— Ты у них лучше поинтересуйся заранее, покуда они не уехали, про режим на зоне!
— Ты что, циркуль деревянный, совсем охренел, что ли? — обиделась сибирская красавица, — я-тте покажу «зону». Я-тте не те твои фуфрыжки бывшие, которые зеленого помидорчика с%издить не умели!..
Тут Федор яростно ударил кулаком по столу, попал по краю тарелки, над столом взметнулся фонтан разносолов, и быть бы боевым действиям по всей ширине курской дуги, если бы не Буглаев.
— Молча-а-а-а-а-ть! — завопил бригадир хриплым командирским голосом, — засстр-р-р-релю, ссуки!!!!
Ошарашенные хозяева плюхнулись на место, переключив все внимание на дорогого гостя. Но Буглаев уже улыбался:
— Ты не видишь, что ли, Манефа Потаповна, добрая ты наша женщина, что Федя тебя ревнует до истерики, поэтому и вскипел? Куда ж твое женское чутье подевалось, а? — спросил Буглаев оскорбленную даму с теплой укоризной в голосе.
— «Кудаж, кудаж… тудаж…», — загорюнилась Манефа и порывисто обхватила вдруг своего Федора могучими руками, чтобы поцеловать его снова — в порядке замирения. А Федор, как бы протестуя, дергался в ее руках подобно воробью в объятьях птицееда, но только видно было, что все это ему очень даже нравится: по хитрому выражению на красной роже было видать. Аугуст, со своей стороны, хохотал как полоумный — до того все это было смешно.
В результате выпили за любовь, а потом, сразу следом — за счастье. Буглаев, выпив за все за это до дна, как положено, неожиданно помрачнел и ушел во двор к Полкану, чтобы поговорить с псом по душам и кое-что объяснить ему о жизни такое, о чем Полкан еще не подозревал. Вышла заминка в празднике, но Федор вскорости привел Буглаева обратно, и праздник продолжился.
В ту ночь демобилизованные трудармейцы спали культурно, на железных кроватях, каждый на своей, с головами на крутых подушках, а их царские одежды висели на самодельных дубовых вешалках, зацепленных за толстые, новые гвозди, вбитые в плотные сибирские бревна специально для такого случая.
И родился новый день, и это был день отъезда, наконец. Подлечив своих гостей «настоящим», Федор пошагал, «стуча копытом», в сторону вокзала, скорбя о расставании. С Манефой Потаповной проститься не