— Ты полюбилась мне. Добро, тому и быть, позрю, что писано в сей Книге. Как твое имя?
— Да Феодосья я, Соковнина в девичестве…
— Родства не надо!
Смерть подняла десницу и в тот же миг откуда-то достала требник, в сей час же полистала и вздернула плечами.
— Чудно, да токмо нет тебя!
— Сего и быть не может! Я родилась и крещена с сим именем…
— Есть Феодора, — Смерть книгу поднесла. — Да вот, читай! Умрет в сей скверной яме… Но ты не верь, что писано. Судьба коварна, ей имя — суть, Измена. За сим прощай. Пожертвуй сто рублев стрельцу, он спустит лестницу…
— Не уходи! Позволь позреть в лицо! Дай мне вина!
— Срок твой не вышел, так что ступай! — Смерть вознеслась из ямы. — Все меня жаждут. Ровно помешались… Опять в Руси беда. То Бога ищут, то меня… Эх, жаль, браниться не умею!
13.
Уж за полночь вернувшись из Боровска, она пошла по терему сквозь спящих на полу и там, и сям. В палатах смрад стоял и вонь, а стон болезненный, зубовный скрежет и богатырский храп пугал измученную душу. Благого слова Аввакум не дал, и всю обратную дорогу боярыня то гневалась, то плакала от горечи или кляла себя и умилялась прозрению духовника. И верно, бес попутал! След думать не о браке, а сына следует растить, индо молиться Богу за здравие его! Как токмо объявился князь, все мысли, что цветы за солнцем, за ним ходили и к нему тянулись, а Ванечка, боярский сын Иван, сам по себе остался. Хоть и не мал, хоть окружен кормильцами-мужами и уж пять лет живет в покоях Глеба, но от роду хворал и посему не в игрищах нуждался и не в потешных бранях, но в материнской ласке. Пожалуй, до сих пор бы опекала и не жалела ласк, да надобно ведь мужа вырастить, боярина для государя!
Печалуясь о сем, Скорбящая вдова перебрела чрез спящих, будто через море, и, крадучись, ступила на мужскую половину, куда ей ход заказан. Иван не спал. В своей опочивальне он пред свечой сидел, невидящие очи смотрели вдаль, персты с огнем играли.
— Здрав будь, боярин, — мать поклонилась. — Почто не спишь? Час пополуночи звонили…
— Ах, маменька, я звал тебя… И ты пришла.
— Почто же звал? Тоска берет сердечко? Но ты ведь муж и воин…
— Тоскую я… Мне Федор сказывал, ты рассердилась и Афанасия прочь прогнала.
— Не прогоняла я! Он сам ушел!..
— А сей блаженный меня звал, — в очах слеза блеснула. — Мы сговорились с ним во странствие пойти, суть, в Палестину.
Скорбящая его обнять хотела, утешить словом иль рукою, да спохватилась: не мал уже, не отрок, чтоб гладить по головке…
— О чем ты рещешь, сын? Убогий Афанасий блажен и стар, а ты боярин! Се государь сказал. Вот оженю тебя и ко двору, служить.
Но материнской строгости не внял Иван, потупил взор, вздохнул:
— Ах, маменька… Что мне земное? Там, в Палестинах, есть следы Христовы. Куда бы ни ступил, на камень иль песок, повсюду вырастала травка. И любо мне взять сию травку с корешками, а ежели есть семя, то семя взять, чтоб в Русь снести да нивы все засеять. Се был бы зелен сад!
От слов сиих душа Скорбящей умилилась и ужаснулась в тот же миг; живя с блаженными, он сам блаженным стал. А след ему служить! Что же творить-то ныне? Плеть не возьмешь, чтоб научить, и потакать нельзя…
— Ложись-ка почивать, боярин, — сказала строго. — А с завтрашнего дня юродивых всех вон, чтоб душу не смущали!
И в тот же час ушла.
В светлице запершись, затеплила свечу, на лавочку присела, не в силах шевельнуть перстом, и долго слушала, не зазвучит ли глас пастушьей дудки. Но за окном и лист не шевельнулся, зато сквозь дверь морской волной накатывался все тот же стон и храп — хоть уши затыкай! К сему же, на себя позрев, увидела наряд венчальный, и боль сердечная, столпу подобно соляному, взметнулась и застыла. Покликала служанку, да где ж дозваться сквозь зубовный скрежет и сонный крик юродивых и нищих? Глас растворился, канул в мрак преисподни! Тогда боярыня сама сняла одежды и, обрядившись в рубище, к иконам встала, однако же кипенье звуков за дверями, словно котел в аду, притягивал сильнее и душу леденил.
— Помилуй, Боже, — токмо и сказала да подняла персты.
И онемевшая, стояла, пока служанка не проснулась, не постучала в дверь.
— Звала ли, госпожа? — и длинно так зевнула.
За вольность этакую в другой бы раз за космы оттаскала, но от покоя, лености служанки вдруг притупилась боль, а замершее сердце встрепенулось, и пенистая кровь по жилам разошлась.
— Звала, — промолвила она и засмеялась. — Да вот запамятовала… Чего-то захотелось… То ль жажда одолела…
— Холодного кваску? И с хреном? Аль кринку молока?
— Нет, квасу не желаю. Чего бы сладкого…
— Вечор варили сусло…
— Эк, сусло! Давно медов я не пивала! — боярыня встряхнулась. — Неси бочонок из подвалов заводки осьми лет, соленой осетрины, да с перцем ветчины. Ужо проголодалась.
— Да ныне постный день! — служанка ужаснулась. — Пробили третий час, уж вторник…
— Подай! За космы-то давно ли не таскала?..
— В сей миг я, госпожа!
— Постой!.. Еще грибочков белых и рыжиков в сметане. И не забудь маслин! Не тех, что в Нижнем покупали, а сладких, из Твери. Ну, яблочков моченых с тмином… Да сирых не буди, ступай тихонько. Пусть еще поспят… Ну все, ступай!
В тот час же заспанная челядь засуетилась, посудой загремела и рысью в погреба, оттуда в спальню госпожи. От запахов съестного вся нищета проснулась, вороний грай по терему поплыл, и в двери застучали. Обыкновенно, заслыша шум убогих, она бежала к ним, чтоб рассудить и утвердить порядок, однако же в сей час, поднявши кубок, боярыня взмахнула лишь бровями.
— Подите прочь…
Мед взвеселил ее, и смертная тоска развеялась, как дым. А в дверь стучали: вначале Киприан, затем проснулся Федор. Блаженным не вняла и утоляла жажду, как будто отходила в мир иной на смертном одре. Пришла и матушка Меланья, подобно мыши, поскреблась, покликала и удалилась восвояси — боярыня не отзывалась.
— Ах, сладок старый мед! Светло в моей душе!
Она пила, вкушала, пожалуй, битый час и было в пляс пошла, но встала — ноги не держали! Со смехом улеглась и, слушая пастушью дудку, оторвалась от пола, воспарила! Забыв о прелестях бесовских, она купалась в неге и будто не спала — до самого утра, подобно птице, летала в горнем свете. Где-то вода плескалась, ребенок лепетал, и чудилось, бездумный сей восторг продлится вечно….
Тем часом к терему Скорбящей примчался князь, у коновязи лошадь бросил, подпруг не распустил и в тот же час к воротам. В калитку постучал и крикнул, не таясь:
— Эй, стража, отоприте! Се я пришел, боярин Вячеславов!
И тут из подворотни вдруг голос проскрипел.
— Напрасно, батюшка, и не стучи. Не пустят. А лучше полезай в окно. Ведь прежде лазил?
— Довольно в окна лазить!.. Ты кто таков?
— Верижник я, боярыня пригрела… А послан передать, чтоб не входил.
— И кто ж тебя послал?