словах, которые он постарался произнести как можно более небрежным тоном, Матвей болезненно поморщился.
— Ты здесь переночуешь? — поспешно спросила Антонина Константиновна.
Она хотела отвлечь его от мыслей про эту девочку. Ей еще больнее было чувствовать его боль, чем ему самому.
— Да нет, не останусь. У меня выходной завтра. Съезжу… куда-нибудь.
Теперь в голосе Матвея прозвучала растерянность. А она маскировала его отчаяние хуже, чем злость.
— Куда? Может, в Абрамцево ко мне? — осторожно предложила она. — У меня там тихо, хорошо. Все цвести начинает. Поезжай, Матюша, отдохни!
— Цвести? — переспросил он. — И яблони тоже?
— Яблоням рано еще. Апрель же. На них только-только листья распускаются.
— Ага, листья… — задумчиво проговорил он. — Я в Сретенское поеду.
— Почему вдруг в Сретенское? — удивилась Антонина Константиновна.
— А не знаю. — В его голосе тоже послышалось что-то вроде удивления. — Как-то мы туда без определенной цели всегда ездили. Ну так мне это как раз подходит. Поброжу по аллее Печальных Вздохов.
— Может, Счастливых Встреч, — улыбнулась Антонина Константиновна.
— Это вряд ли. Ключи здесь?
— Где же им быть? В кабинете, в шкатулке.
Матвей ушел в кабинет, открыл музыкальную шкатулку. Мелодия прозвучала совсем коротко. Антонина Константиновна услышала, как со стуком упала крышка. Ей показалось, Матвей захлопнул ее с неслучайной поспешностью.
— Как ты на ночь глядя поедешь? — спросила она. — И поесть же надо с собой взять, там же нет ничего.
— Картошку у соседей куплю. И мы, когда с Никиткой были, вроде тушенку оставили. Да ладно, Антоша, есть о чем думать! Сама говоришь, не маленький уже. Отличаю, что важно, что неважно.
Он улыбнулся коротко и невесело. Пыл честного обмана выходил из него, как воздух из проколотого шарика.
Подойдя к окну, Антонина Константиновна видела, как он садится в машину, выезжает со двора.
«Сколько ты ночей бессонных проведешь, сколько слез прольешь в подушку?» — вспомнила она свои же слова.
Слезы, о которых она говорила, проливались не только в подушку. Они текли прямо по стеклу, когда Тоня стояла у этого окна все бессонные ночи напролет, и смотрела во двор, как будто мог по нему пройти единственный человек, который был ей нужен, и прижималась лбом к холодному стеклу, чтобы хоть как-то эти слезы унять.
И ни разу ей это не удалось.
Глава 11
Тоня стояла на опушке ночного леса, смотрела на темный двор, где только что закончилась тревожная суета, и всю ее пронизывал холод. Но не от лесной сырости, а от страха, что все, так коротко, но так прочно связавшее ее с Кастусем — их тайное одиночество на лесных покосах, прикосновения его разогретых солнцем и работой рук, — может больше не повториться.
Двор его дома был совсем близок и совсем пуст. Было что-то страшно притягательное, просто неодолимое в этой темной пустоте его двора. Как будто сам он не уехал только что, а остался здесь, и звал ее, и смотрел своими непонятными, суровыми в тени густых ресниц, любимыми глазами… Не понимая, зачем она это делает, Тоня сошла с опушки и направилась к его двору. Со стороны леса забор состоял только из длинных жердей; пролезть под ними оказалось нетрудно. Маленькие оконца избы были темны, и она могла не опасаться, что свет из них упадет на нее. Да она и ничего не опасалась. Страшная тоска, которая легла на сердце, была сильнее любой опаски, и, наверное, выйди сейчас из лесу волк, она посмотрела бы на него с полным равнодушием.
Но волк из лесу не вышел — вместо этого открылась дверь избы. Тонины глаза уже привыкли к темноте, и она разглядела на пороге высокую женскую фигуру.
— Хто тут? — В руке у женщины загорелся фонарь, она подняла его повыше. Свет попал Тоне в глаза, она прищурилась. — А!.. — без удивления произнесла женщина, видимо, рассмотрев ее в этом неярком свете. — Ты? Ну, пачакай, зараз выйду. — Она закрыла за собой дверь и подошла к замершей посреди двора Тоне. Походка у нее была тяжелая и уверенная. — Хадзем да пуни, — сказала она. — Што ж пасярод двара стаяць?
Пуня — небольшой сарайчик — темнела в углу двора. Женщина обогнула пуню; Тоня шла за ней. Та остановилась за углом, повыше подняла фонарь с керосиновой лампой внутри. Колеблющийся огонь осветил правильные и суровые черты ее лица. Сын был так похож на нее вот именно этой правильностью, благородством черт и суровостью общего выражения, что у Тони дрогнуло сердце.
— Не прыйдзе ён сёння да цябе, — спокойно сказала мать Кастуся. — Дарэмна чакаеш.
— Я знаю, — удивляясь, что и ее голос звучит спокойно, ответила Тоня.
Спокойствие в самом деле было странным: ведь эта женщина принадлежала к семье, покой которой Тоня, как ни говори, нарушила.
— Што уважлива так глядзиш?
— Уважливо? — переспросила Тоня. — Почему же мне вас не уважать?
— Уважлива — это по-нашему не уважительно, а внимательно, — усмехнулась та. — Да что с вас взять! Ладно, говори: чего тебе надо?
Она перешла на русский язык без малейшего затруднения.
— Как вас зовут? — спросила Тоня.
Чем дольше она разговаривала с этой женщиной, тем, как ни странно, увереннее себя чувствовала. И вдруг, словно со стороны на себя взглянув, она поняла, из чего происходит такая неожиданная уверенность… Когда она смотрела в эти неласковые, как у Кастуся, глаза, чувство ее было прямо противоположно тому, которое охватывало ее с ним самим. По отношению к его матери это была только прямая, твердая, с трудом сдерживаемая злость… Почему, за что? Этого Тоня не знала. Но злость была такой определенной, такой ей знакомой, что не узнать ее она не могла.
— Христина Францевна, — помолчав, точно решая, надо ли представляться этой неказистой девице, ответила та.
Тоне показалось, что при этом она посмотрела на нее внимательнее, чем прежде. Впрочем, трудно было сказать это наверняка, слишком непроницаемое у нее было лицо.
— А меня Тоня. Да вы, наверное, сами знаете.
— Знаю.
— Мне ничего от вас не надо.
— От меня — понятно. А от него?
— И от него.
— Кому другому расскажешь! Вам, москалям, от всех что-нибудь да надо. На ходу подметки рвете.
— Я не рву.
— Праведница?
— Да нет, — пожала плечами Тоня. — Просто мне не нужны… подметки.
И вдруг эта суровая женщина, хлеставшая ее резкими, как удары, вопросами, засмеялась. Смех у нее был негромкий и, пожалуй, неприятный — слишком хриплый, похоже, от привычки к грубому куреву. Но лицо ее, как только она засмеялась, изменилось до неузнаваемости. Не то чтобы смягчились его черты,