Все мы невольно обратили свои взгляды на содержимое чемодана. Там не оказалось ничего, кроме каких-то черно-коричневых связок, похожих на странные бусы.
– Вот… грибы… – тихо сказал майор, приподнимая одну из связок и с недоумением глядя на нее. – Девчата-телефонистки собрали и насушили… С собой взял… хотел Катю подкормить… голодно ведь у вас в Ленинграде.
И вдруг осекся, уронил голову на грудь и заплакал. Плакал он беззвучно, лишь плечи вздрагивали.
Я подошла к нему, сняла с колен чемодан и, подчиняясь какому-то непреодолимому чувству, сказала Волкову и Оле:
– Уйдите. Все уйдите.
Сама не знаю почему, и Волков и Оля беспрекословно подчинились. Уже у двери Волков обернулся и тихо сказал:
– Пистолет его… там, на столике.
– Как вас зовут, товарищ майор? – спросила я, когда они ушли.
Он, казалось, не слышал меня, хотя уже не плакал. Голова его была безвольно опущена, подбородок прижат к груди.
Я испугалась, что он потерял сознание. Подошла сбоку, положила руку на лоб и приподняла голову.
– Как вас зовут? – повторила я.
Он открыл глаза, внимательно посмотрел на меня и безразлично сказал:
– Какая разница?.. Ведь я не… убит. – Потом покачал головой, словно удивляясь тому, что не убит, и вдруг спросил: – А ты кто? Сестра?
– Фельдшерица, – сказала я.
– А вот у меня сестры нет, – точно не слыша моего ответа, сказал он. – Жена была… Катя…
– Сейчас я твоя сестра.
Майор посмотрел на меня, словно только увидев.
– Утешаешь?
– Да. Утешаю. Сейчас утешаю. Бывает минута такая, когда надо утешать. А потом уже сам найдешь в себе силы.
– Откуда… ты знаешь? – с неожиданной настороженностью спросил майор.
– Много пережила, вот и знаю.
Я не выбирала слов. И не знала, что буду говорить этому человеку, когда попросила Волкова и Олю уйти. Все произошло как-то само собой.
– Муж есть? – неожиданно спросил майор.
– Нет.
– Это хорошо. Это очень хорошо… Жди, пока война кончится…
Он словно о чем-то задумался, а потом, глядя на меня в упор, проговорил:
– А ее… куда? Катю?..
– Мы ее похороним. Сами, – также глядя ему в глаза, ответила я.
Он молча кивнул. Затем спросил:
– Значит, говоришь, и с тобой… страшное было?
– Было.
– И… пережила?
– Вот видишь… Даже еще тебя утешаю.
– Ты у тех девушек… ну, дружинниц… прощения за меня попроси. Обезумел я… поверить не мог.
– Они сами все понимают. Не сердятся.
– Это хорошо. – И повторил, чуть заикаясь: – Эт-то хорошо.
Потом неожиданно встал и сказал:
– Ну, я пойду.
Одернул гимнастерку, провел ладонью по расстегнутой кобуре и, видимо, удивился, что она пуста.
– Где пистолет?
Я подошла к столику, взяла тяжелый «ТТ» и протянула ему. Майор взял пистолет, задумчиво посмотрел на него и, не кладя в кобуру, с усмешкой спросил:
– Теперь, значит, за меня не боишься?
– Нет, не боюсь. Немцам подарка не сделаешь! – жестко сказала я.
Он опустил пистолет в кобуру.
– Грибы себе оставь. Оставишь?
– Спасибо. Оставлю. У нас голодно.
– Я пойду.
– Сейчас пойдешь, подожди.
Я выбежала на крыльцо, схватила шинель, которая так и лежала на металлических перилах, вернулась и протянула ее майору.
– Вот. Не забудь…
Он взглянул на покрытую кровавыми пятнами шинель, и на мгновение та самая страшная гримаса вновь исказила его лицо, но только на мгновение. В следующую минуту он бережно свернул шинель, сказал: «Прощай». И ушел.
Вечером я заглянула в палату, где лежал капитан Суровцев. Заглянула потому, что обещала ему.
Главврач госпиталя Андрей Григорьевич Осьминин приучил нас к тому, что любое обещание, данное раненому, должно выполняться. Он не уставал напоминать, что течение болезни находится в прямой зависимости от морального состояния больного.
Ничего нового в этих словах для меня не было: то же самое говорили и профессора на лекциях в мединституте. Но только здесь, в госпитале, я на деле убедилась, что значит для человека, страдающего от нестерпимой боли, ласковое слово или просто нежное прикосновение к плечу.
Но все это было непросто. Нередко после нескольких ласковых слов медсестры или санитарки раненый начинал жить в мире иллюзий и надежд. Чувства, почти заглушенные в человеке, когда он находился на передовой, спал урывками в сыром окопе или полузатопленном блиндаже, сейчас вспыхивали в нем с особой силой. Ему начинало казаться, что эта женщина в белом халате – самая прекрасная из всех, кого ему приходилось встречать. Он не допускал и мысли, что, зайдя в другую палату, она может так же ласково говорить с другим, был уверен, что только ему, ему единственному, предназначена вся ее нежность…
Мы – сестры, врачи, санитарки – хорошо знали об этом. И сознательно шли на то, чтобы поддерживать эту иллюзию, если видели, что она помогает раненому превозмочь боль, быстрее выздороветь…
Мне не хотелось идти к Суровцеву. Не хотелось, потому что я была еще под страшным впечатлением того, что произошло во время обстрела. Искаженное лицо майора, окровавленные куски человеческого тела на носилках, черно-коричневые связки сушеных грибов – все это стояло перед глазами.
Но я помнила, что обещала Суровцеву вечером зайти. Пришлось пойти.
Сосед Суровцева по палате Андрей Савельев, веселый парень с Кировского завода, лежал, укрывшись с головой, по-видимому, спал. Дело у этого парня идет на лад, и дней через десять он, очевидно, сможет уже выписаться.
Суровцев лежал на спине с закрытыми глазами. Я с облегчением подумала, что он тоже спит; могу потушить в палате свет и уйти, а завтра, не обманывая, сказать, что заходила, но не захотела его будить.
Однако Суровцев не спал. Он открыл глаза и проговорил обрадованно: