ты уже не знаешь, вернешься ли вообще назад. И с каждой такой потерей вроде как бы обкрадывают тебя самого. Тебя обстругивают. Из тебя вырывают часть твоей же личности. А с течением времени, которое безжалостно, ничего не прощает, неизбежно проходя мимо, ты утрачиваешь многое... и способность размышлять. Да, ты продолжаешь терять, изменяясь физически: и от того, что постоянно носишь длинные рукава, и потому, что не видишь солнца, закрываемого кронами деревьев. Не видишь ты и неба, напоминающего небо Леона, каким оно было еще вчера. Ты оказываешься не в состоянии слить воедино луну, какой она была на пляжах Понелойи, с той луной, что постоянно видишь в горах. То же самое происходит и с твоей былой жизнью и настоящей новой, без чего тебе не о чем мечтать и нечего вспоминать. Также обстоит дело и с мыслями и твоим восприятием исторической преемственности. А все из-за того, что в горах нет ни той луны, ни того солнца, ни тех звезд, а один только зеленый колер. Кожа твоя становится бледно-серого цвета. А руки, ладони, которые ты не мыл — ты и сам-то, впрочем, давно не мылся, — после падений и в порезах о лианы и колючки, натруженные топором или мачете, стершиеся о ремешки вещмешка и при навешивании гамака, обожженные в костре, затвердевшие. Мозолистые пальцы — это же твои руки... твое тело, которому ты хозяин и которым ты управляешь, а оно постепенно начинает изменяться прямо у тебя на глазах, чего ты избежать не в состоянии. Вот когда твое тело начинает покидать твое прошлое, и, помимо твоей воли, это новое тело превращается в некое новое настоящее, уже отличное от твоего же прошлого. Причем хуже всего то, что ты не видишь в зеркале своего лица. Я, к примеру, в горах впервые увидел свое лицо в зеркале месяцев через пять. А бывало и так, что мне не доводилось увидеть своего лица с год. А когда увидел себя в зеркале, то брат, так это был не я! У меня оказались усы, а я их никогда в жизни не носил и не отпускал. Пробивалась у меня и борода, которую я постоянно нащупывал, но никогда еще не видел. Иным стало и выражение глаз; при падениях, защищая глаза от колючек, я постоянно щурился. Горы всегда заставляют меня жмуриться. От этого ты становишься чуть-чуть скуластым. Тебе не доводилось разглядывать фотографии, снятые сразу после победы? На них мы все щуримся, а челюсти напряжены. Это оттого, что, когда идешь на марше, то стискиваешь зубы. А брови, они всегда нахмурены... вот так вот... И взгляд, да, он тоже изменился. Выражение глаз стало поострее. Это из-за того, что усиленно вглядываешься в ночь: высматриваешь среди зелени одетого в хаки врага, чтобы не дать ему застать тебя врасплох. И еще оттого, что ты должен стараться охватить взглядом все, а у тебя это не выходит. Меняется взгляд и оттого, что стираются воспоминания. Он становится агрессивным, не утрачивая своей чистоты. В общем, в зеркале ты видишь, что и сам стал не тот, что прежде. Ты осознаешь, что ты уже по другую сторону, что ты стал уже иным. Да, это печально, но ведь пошел ты на это сознательно. Себя же ты ощущаешь чем-то еще, еще одним элементом окружающей тебя среды. Так пусть она тебя хватает и тобой управляет, коли она права, и делается это с умом и так, чтобы использовать тебя в данном случае в герилье и для революционной борьбы. А когда ты утратишь все то вещественное, что ты принес с собой, и когда твое же собственное тело, твоя плоть, перетертая в кашу, уже утрачена, единственным запасом самого тебя становятся мысли и воспоминания, ютящиеся в твоей голове, и ты их очень бережно хранишь и лелеешь. Ведь они — источник твоих сил, центр и сущность жизни в костном мозге бытия.
Мысли и воспоминания — это ведь самое интимное, что есть у человека. Никому не проникнуть туда, как, впрочем, не проникнуть и мне, ну просто не понять суровости гор, того единственного, что природе с легкостью не изменить. Ты держишься на воспоминаниях, и когда ночью ложишься в гамак спать, то укрываешься воспоминаниями, чуть вытягивая их из мозга наружу, давая им немного прогуляться у тебя в голове, по глазам — последнее не без робости, — ну и по лицу. (Но вот Клаудию я никогда там не видел.) Так вот, выгуляв воспоминания, ты перед тем, как заснуть, медленно (словно улитка, которая прячется в раковину) укладываешь их обратно в мозг. Собираешь свои мысли, что, наверное, отзывается и в теле, и ты вновь их запираешь там, собирая и воспоминания, пока они не укрылись в мозгу, ну вроде как на отдых. И ты засыпаешь. А пуповиной своей, так сказать, единственный нитью, что связывает с прошлым или настоящим, обернувшимся прошлым, являются мысли, воспоминания.
Причем в такой степени, что, когда получаешь письма типа того, что получил я, эти воспоминания разлетаются на куски и та единственная видимая связующая нить, что ты хранил для поддержания своего настоящего, которое ныне вернулось в прошлое, обрывается. То есть когда это письмо пришло, оно нанесло мне жестокий удар, вырвав из моего мозга то, что я более всего там прятал, нечто самое интимное, то, что в горах служило мне опорой. Тут уж точно начинаешь ощущать одиночество, ощущаешь себя в изоляции и если не в состоянии окунуться в дела военные и политические, то ты или дезертируешь, или сойдешь с ума. Помню, что однажды я написал стих, который вслед за письмом также отослал Клаудии в качестве добивающего удара, вроде как бы сказать ей, что из-за нее я не помру. В этом стишке, что я написал, говорилось:
Здесь я, пожалуй, поясню, что слово «свинец» («пломо» по-испански) совпадало по звучанию с аббревиатурой лозунга «Свободная родина или смерть!». И если бы иного смысла жизни, то есть борьбы за освобождение Никарагуа, у меня не оказалось, то я точно превратился бы тогда в полное дерьмо.
XX
Но, к счастью, такого не случилось. На следующий день я раненько на рассвете покинул свой амбарчик и пошел на кофейную плантацию, где сполоснул в ручейке лицо. Там я, кажется, и побрился, а затем присел у апельсинового дерева полакомиться его плодами. Ножом я очищал апельсиновую кожицу, высвобождая мякоть плода. Наблюдая за тем, как кусочки кожуры, отделяясь, рвутся, я ощущал себя примерно так же, словно так же было и со мной, и ошметки кожицы апельсина были вещами, о которых я не должен думать. Очистив апельсин, я почувствовал себя не столь тяжело. Итак, апельсин лишался своих покровов и становился поменьше, сокращался в размерах, и также и я отбросил воспоминания, и, избавляясь от них, все равно как очищал апельсин от кожуры. В какой-то степени я почувствовал себя полегче, будто уже прошли дни и дни. Голова стала не такой тяжелой. В конце концов после всего случившегося это было словно избавиться от груза, который тащил на себе достаточно долго. Теперь ничто больше не нависало надо мной, кроме тягот борьбы. Я глубоко вздохнул, наполнив легкие воздухом, и в мое только что вымытое лицо повеяло утренней свежестью. Тогда я получше уперся ногами в землю и, встав, рассмеялся. Я понимал, что там, под этим апельсиновым деревом, начинается новый этап в моей жизни. Неожиданно я почувствовал, что будущее чуть ли не видно, ну вот совсем тут оно, у кончиков пальцев, и что стоило только сжать руку в кулак, чтобы уцепиться за него (это было в октябре 1975 г.). Тогда я сказал себе: все здесь во имя будущего. А проживу новую жизнь и сам раскрашу ее, раскрашу историю моей жизни в тот цвет, который мне понравился, поскольку здесь всякий раскрашивает свою жизнь в тот цвет, что ему приглянется, так и я раскрашу свою, да, раскрашу ее в самые лучшие цвета. И я приказал Андресу сказать Хильберто, чтобы тот сходил в Лос Планес и, разыскав Моизеса Кордобу, сказал ему, что той же ночью мы будем у него. Причем Хильберто сообщил Моизесу, что мы были и у него, и в «Ла Монтаньита». Все вокруг вроде как уже привыкли к нашему присутствию, и для них это оказалось не столь и опасно. А если и опасно, то уж убьют-то их не сегодня, а там, скажем, где-то завтра. А может, и вообще обойдется. Они все больше раскрывались перед нами. Так зарождалась наша дружба. Я уже начал с ними пошучивать, завязывая с ними дружбу и завоевывая их любовь. Той же ночью мы пришли на одну заранее подобранную нами для стоянки скалу. На следующий день нам туда из поселка принесли разогретую фасоль и тортилью. Потом нам принесли еще оставшуюся у них курицу. Само собой, что там мы довольно много беседовали и с Моизесом, которого я попросил отвести меня к его приболевшему отцу, старому сандинисту. Этому сеньору было около 80 лет. По дороге к нему я установил контакт еще с несколькими товарищами, которым меня