меня туда ночью доставили бы, или привезли ко мне маму. Но я также понимал, что идти туда я не имею права. А ведь до ухода в горы я несколько дней обдумывал этот план. Ложась спать, я мысленно шел через эти кварталы, сколько их было, вспоминая тех, кто там жил. Ну почему я так хорошо запомнил эту улицу! А как просто было там пройти. У тебя есть дом, но его нет, у тебя есть семья, очаг, но их нет. Дошло до того, что как-то ночью, когда я отправился на встречу с Иваном Монтенегро и Хорхе Синфоросо Браво, я сказал Ивану: «Толстяк, а, Толстяк, давай пройдем мимо моего дома». «Ну ладно, — ответил он, — но поедем в машине и... не остановимся. Согласен?» Господи боже мой! Я очень разволновался, ведь подумай, это было довольно жестоко: в моей памяти были свежи воспоминания о доме, и в горах я уже утратил надежду вновь увидеть его, поскольку горы были задворками мира, где мы затерялись. И вдруг ты можешь планировать ни с чем не сравнимую возможность пройти мимо своего дома, а ведь там у двери может оказаться и твоя мама. Или она окажется в гостиной. Или твои братья будут играть с собакой на улице. Это меня мучило и раздражало. Мы выехали на улицу, и я увидел дом со все теми же облупившимися желтыми стенами и дверьми. Так-то... «Боже мой! — подумал я, — здесь на полпути замерла жизнь». Словно весь год, что меня там не было, оказался мгновением. Понятно? Я уже не понимал: прожил ли я его, точно ли я был в горах, действительно ли прошло множество дней — один за другим — пока я не вернулся сюда. Или же в действительности я никогда отсюда не уходил. Поскольку я был в машине, использовавшейся подпольщиками, и со мной было два вооруженных товарища, то мы проехали мимо дома, где я разглядел — вот дьявольщина — мебель. А впечатление было такое, что все это не взаправду. Подчас считаешь, что изменяешь мир, что он развивается под твоим воздействием. Бывает такое чувство, что если тебя там нет, то все остановилось. Но совершенно очевидно, что и Леон, и мой дом продолжали существовать вне зависимости от того, был я там или нет. Без меня жили, ели, спали и работали мои мама и братья... Видишь, как хорошо! Они живые, не так ли? И дело не в том, что ощущаешь себя центром вселенной, хотя, впрочем, это кто как думает. Но прошло время, прошел год, и столько всего случилось. Однако мой дом оставался все тем же моим домом! Все это смешивалось во мне. Я не находил себя во времени и пространстве. Я сам смотрел на себя же и ощущал ограниченность моего собственного пространства. Материально я обретался там, во всех моих достаточно тощих телесных размерах. Но это материальное бытие прошествовало мимо дома будто бы и не зацепившись за мое собственное время. Вроде как не выходило у меня связать это вместе, увязать свое собственное время со своим же пространством. Я не понимал, прошло ли какое-то время или нет. Вот он, все тот же облупившийся дом с той же мебелью. Те же люди жили вокруг. В общем, мне не удавалось подверстать значимость времени, течение жизни, год, проведенный в горах, к моей физической субтильности. И, не знаю уж почему, я неожиданно ощутил в обитателях дома моего или в самом доме нечто ангельское, ну, ясно ли это, такое невинное... словно пришедшее из другого измерения. Что могли они знать о прошедшем, о выстраданном и пережитом тобою! Ты подумал, да что они там знают. В этих желтых стенах была какая-то наивность, а в мебели — молчаливость. Словно мой дом был дитя вне времени, представлял собой нечто ненормальное или оказался незнающей забот птичкой. Будто он не считался со временем. Мой дом и представления не имел ни о войне, ни о том, что вообще тогда происходило в Никарагуа. Ты понимаешь? Прошлое и настоящее взяли меня в «коробочку». Мне не было ясно, к чему из них я принадлежу. То есть вмещалось ли в мою физическую субтильность время прошедшее, или время настоящее, или оба они вместе обретались во мне. Или все же принадлежал одному из них, ибо не мог же я одновременно находиться и в настоящем и в прошлом. Если в прошлом, то значит, я находился перед домом, а если в настоящем, то быть того не могло, поскольку я там не жил, я пришел со стороны, где жил иной жизнью. Итак, смычка произошла, время и пространство перемешались у меня в голове так, что осознать их мне не удавалось, и я ощущал абсурдность своего бытия, поскольку подобным образом оба времени все же не увязать.
А машина ехала и ехала, и все это покидало меня, так что я ощущал это расставание в спине, спиной и за спиной, и даже вроде как кто-то дергал меня за волосы на затылке, и тогда я понял, что это настоящее, хотя оно там и было, но оно не есть мое настоящее, а уже суть прошлое. Теперь я вернусь туда не скоро, это уже не мой мир и не моя жизнь. Это больно. Очень! Ведь это зверски грубый и добивающий удар в лицо. Так раскололась моя уверенность, органическое единство моего прошлого и настоящего, раскололась соразмерность моей собственной противоречивости, которую я, помимо прочего, уже не мог подправить, поскольку туда я сейчас не вернусь, не вернусь, чтобы увидеть свою мать, братьев, то есть смотреть я мог только вперед, в будущее. Ты понимаешь это не на эмоциональном, а только на рациональном уровне. Словно кто нажал пусковую кнопочку истории, ту кнопочку, что запускает киноленту жизни. Никогда не подозревал, что великая и жестокая встреча настоящего с прошлым причинит мне столько боли. Здесь образовался разрыв, в котором проявилось осознание моего нового качества. Помню, что, когда мы вернулись из этой поездки, я был очень молчалив: я ни с кем не говорил, как бы погрузившись в летаргический сон, как бывает, ну, при лихорадке, сотрясающей тебя, после чего погружаешься в сонливость. Я размышлял, но грустен не был, как не был и обозлен. Собравшись, я как бы старался проникнуть в противоречивость или в то странное, и скажу еще раз, в то абсурдное, чем была подобная ситуация, почему она не могла ни повториться, ни сохраняться там дальше. Вот когда меня охватила ненависть к буржуазии, к североамериканскому империализму и к гвардии Сомосы, поскольку именно они породили этот абсурд. Абсурдным было общество, в котором мы жили, и абсурдной была наша жизнь, в которой мы должны были делать то, что в нормальном обществе делать было бы не из-за чего, но не делали того, что можно делать в обществе нормальном. Вот что я хочу сказать, когда говорю, что само общество было абсурдным и что оно заставляло нас делать или не делать абсурдные вещи. Столько я всего передумал в ту ночь, что заснул в амбаре с включенным радио. А утром появился с завтраком Моизес. Обычно он приходил один, но на сей раз я услышал, что кто-то сопровождал Моизеса. Я распознал это по звукам шагов. Людей узнаешь по звуку шагов, их энергичности и ритму. Шаги Моизеса я узнал, но шел он медленнее обычного, и еще кто-то шел вслед за ним. Мы, Андрес и я, забеспокоились, приготовившись за укрытием стрелять из пистолетов с колена (была у нас и граната). Но когда я хорошо разглядел на холмике, кто идет к скале, то понял, что за Моизесом двигался какой-то старичок, и сказал Андресу: «Не отец ли это Моизеса?» И действительно, Моизес мне сказал: «Хуан Хосе... это мой папочка» (там так говорят: «мой папочка, мой папуля»). Старичок рассмеялся и протянул мне свою довольно вялую руку. Протянул он мне ее так, как это делают крестьяне. Я хорошо разглядел, что это худенький, невысокого роста сеньор, чернявый, волосы курчавые, загорелый и весь покрытый морщинками. Он был словно некая старая вещь, которую хранили долгие годы и неожиданно извлекли на свет божий, и ты видишь, что то, что хранилось и некогда было новым, с течением времени подверглось порче. Дон Леандро некогда был молод, но кто знает, сколько лет его где-то продержали, и вдруг я встретился с ним, и встретился, когда он уже постарел, лишился зубов, но при этом облачился в самое лучшее из своей одежды, достаточно скромной, то есть в тот день он явился в самой лучшей своей одежде. Я сказал ему: «А, товарищ, как дела?» «Да так, болею вот, я же старик, — сказал он, — знали бы вы, что за болезненные схватки в желудке, по старости я и вижу плохо, ну почти ничего не вижу, плохо мне приходится: хожу только с этой палкой, а если пойду на мильпу, то почти сразу устаю, и уже должен возвращаться домой. Развалина я». А потом он спросил: «Это что за оружие, а?» — «Это сорок пятый». «А что вы сделали с другим оружием?» — спросил он. Я-то подумал, что он спросил меня о другом оружии, зная, что мы — партизаны из СФНО, что мы организованы в колонны, и подозревая, что мы были те же люди, что действовали в Макуэлисо. Поэтому я ответил ему, что автомата не ношу, остерегаясь, чтобы нас не заметили и не узнали, что мы находимся в этой зоне; вот почему мы иногда и должны ходить только с пистолетом. «Но это хорошие пистолеты», — сказал я. Не понял же я того, что он меня как-то связывает со старыми сандинистами из своего прошлого, сандинистами генерала Сандино. То есть он спрашивал меня о совсем другом оружии, ну, дескать, что с ним сделали, как спрашивают об оружии, что было при нас вчера. Ведь для него то время, что его где-то хранили, было мгновением длиною в 40 лет. Хоть и сорок лет, но это было мгновение, почему он так и говорил, дескать, а где энфилд или маузер. Потом он с чувством знатока и с большой уверенностью произнес: «Эти зверюги хороши в деле. Не подведут, нет, не подведут... Однажды генерал Сандино приказал мне принести тортильи из Йали». «Ну, дела, подумал я, как это здорово, будто живого перед собой видишь Сандино и прикасаешься к самой истории... Вот где я понял, что означает сандинистская традиция. Во мне она утверждалась, и я видел ее во плоти и крови, на деле и в реальности... А беседа продолжалась, и пошли рассказы (ведь у Сандино он был посыльным). О Пабло Умансоре, вместе с которым он служил, о генерале Эстрада, о Педро Альтамирано, Хосе Леоне Диасе, Хуане Грегорио Колиндресе [97]. Всех их он знал, и